Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— И с кем вы меня спутали? — спросил я.
Его реакция удивила меня. Он заулыбался:
— С вами самим.
Мне не понравилась эта улыбка на устах человека, который, как я догадывался, никогда не ерничает. Говорит ли он со знанием дела или показывает, что ему больше нечего сказать? Все это актерство не означало, будто спектакль имеет продолжение, — совсем наоборот.
— Да, — сказал я с притворным дружелюбием, — я представляю себе, как вас могли ввести в заблуждение. Но, уверяю вас, я являюсь самим собой не больше, чем все другие вокруг.
То, что Камиль почуял в моем ответе, заставило его насупиться еще сильнее, чем до его сомнительного подарка — улыбки. Я никак не мог сообразить, что он умышляет. Казалось, Камиль говорил со мной шифром, известным ему одному, — а может, просто пытался меня припугнуть.
— Судья, — сказал Джордж, — согласился отправить его брата в больницу. Камиль останется тут, чтобы проследить за этим.
— Надеюсь, у вашего брата нет ничего серьезного, — сказал
— Да, — ответил Камиль. — Вы сочувствуете. Вас переполняет сочувствие. Трудно не сочувствовать, когда видишь собственными глазами, что здесь творят. Но позвольте, я расскажу вам, что будет дальше с вашим сочувствием. Вы уедете отсюда и через неделю, через две недели, максимум, через месяц, забудете. И мистер Шмуэль, адвокат, сегодня вернется домой и, еще не переступив порог, еще до того, как поужинает и поиграет с детьми, все забудет. И Джордж уедет отсюда, и, возможно, даже Джордж забудет. Если не сегодня, то завтра. Один раз Джордж уже забыл. — Он сердито указал рукой на тюрьму за своим плечом, но затем, очень нежно, произнес: — Тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает. — И с этими словами вернулся в узилище, где евреи держали в плену его брата.
Джордж решил позвонить жене — сообщить, что скоро будет дома и привезет гостя, так что мы прошли ко входу с фасадной стороны комплекса, где вообще не было часовых, и Джордж просто толкнул дверь и вошел, а я двинулся по пятам. Меня поразило, что палестинец, как Джордж, и абсолютный чужак типа меня смогли просто пройти по коридору, и никто нас не останавливал, и вдобавок, как я еще сообразил, никто не проверил, нет ли у нас оружия. В офисе на другом конце коридора проворно печатали на машинках три девушки-солдатки — израильтянки лет восемнадцати-девятнадцати, их радиоприемник был настроен на стандартную рок-волну, и нам, чтобы отомстить за брата Камиля, было бы достаточно просто закатить в открытую дверь гранату. Почему же никто не опасается, что такое возможно? Когда Джордж спросил на иврите, можно ли позвонить, одна из машинисток подняла глаза. Безразлично кивнула: «Шалом, Джордж», — а я в этот самый момент подумал: ну да, он коллаборационист.
Джордж рассказывал жене на английском, что случайно встретил в Иерусалиме меня, своего очень близкого друга, с которым не виделся с 1955 года, а я смотрел на плакаты на стенах грязной, скучной комнатки, которые, вероятно, повесили тут эти же машинистки, чтобы легче забыть, где именно они работают, — реклама путешествий в Колумбию, утята, умилительно бороздящие пруд с кувшинками, полевые цветы, буйно растущие на идиллическом лугу, — и все это время, притворяясь, будто меня занимают только плакаты, думал: он израильский шпион — и шпионит за мной. Вот только что ж это за шпион, который не в курсе, что я — вовсе не тот «я»? И зачем Шмуэлю было его разоблачать, если Шмуэль сам работает на «Шин-Бет»? Нет, он шпион ООП. Нет, он вообще не шпион. Тут нет ни одного шпиона. А кто шпион, так это я!
Вам могло бы показаться, что в сферах, где все состоит из слов, я владею кое-какими навыками и могу сориентироваться; но здесь, где столько кипящей ненависти, где каждый человек — словесная расстрельная команда, где подозрениям несть числа, где язвительные негодующие речи затопляют все вокруг, где вся жизнь — ожесточенный спор, где не существует запретов на слова, которые говорят друг другу… Определенно, в джунглях мне было бы проще, подумал я, там рык — это рык, и его смысл легко постижим. Здесь я крайне смутно понимал, что может таиться за борьбой и теневой борьбой; да и за собственным поведением наблюдал почти так же недоверчиво, как за поведением окружающих.
Пока мы вместе спускались с холма мимо проходных с охранниками, Джордж проклинал себя вслух за то, что навязал своим жене и сыну мучительную жизнь под оккупацией: не настолько они толстокожи, чтобы обитать прямо на переднем крае, хотя для Анны° есть кое-какая компенсация — возможность жить практически по соседству с овдовевшим отцом, в Америке она за отца сильно переживала, здоровье у него уже не то. Отец — состоятельный бизнесмен из Рамаллы, ему под восемьдесят, он старался устраивать Анну в самые лучшие школы с десятилетнего возраста: сначала, в середине пятидесятых, она училась в христианской школе для девочек в Бейруте, затем продолжила учебу в США, где познакомилась с Джорджем — он тоже христианин — и вышла за него замуж. Анна много лет была художником-макетчиком в бостонском рекламном агентстве, а здесь руководит цехом, где печатаются пропагандистские плакаты, листовки и пресс-релизы; подпольный характер этой деятельности действует на Анну негативно, выражается в ежедневных мучительных неладах со здоровьем, в еженедельных приступах мигрени. Она живет в страхе, что ночью в дом ворвутся израильтяне и вместо нее арестуют их пятнадцатилетнего сына Майкла°.
Но разве у самого Джорджа был выбор? В Бостоне он держал оборону против защитников Израиля на семинарах по Ближнему Востоку в Кулидж-Холле[24], упрямо противоречил своим друзьям-евреям, даже когда тем самым срывал посиделки у себя же дома, писал статьи в отдел мнений «Бостон глоб» и приходил на радио WGBH[25] всякий раз, когда Крису Лайдону требовался человек, который три минуты будет перечить в эфире некоему местному Нетаньяху; но идеалистическое сопротивление оккупантам в положении американского профессора, который находится в полной безопасности и занимает свою должность пожизненно, оказалось еще менее приемлемым для его совести, чем воспоминания о всех годах странствий, когда он категорически отмежевывался от борьбы. И все же здесь, в Рамалле, повинуясь долгу, он постоянно терзался из-за того, как повлияло их возвращение на Анну, а тем более на Майкла; Джордж не предугадал, что сын начнет бунтовать, хотя, когда он рассказал о происходящем, я подивился — как тут было не предугадать? Какой бы героической ни казалась борьба за свободу Майклу, пока он жил в бостонском пригороде Ньютон, где его комнату украшали патриотические граффити, теперь он чувствовал все то, что может чувствовать только подросток, считающий, что его самореализации мешают препятствия, нагроможденные незадачливым папашей, который принуждает сына жить на старый манер. Джордж скрепя сердце уже почти согласился принять финансовую помощь от тестя и, по настоянию Анны, отправить Майкла в интернат в Новой Англии, чтобы он закончил там среднее образование. Для Джорджа — он-то думал, что мальчик уже достаточно взрослый, чтобы остаться здесь и сформироваться в условиях суровой реальности, достаточно взрослый, чтобы разделить бедствия их неизбежной судьбы и смириться с последствиями того, что он приходится Джорджу сыном, — споры с Майклом стали двойным наказанием: повторялся бурный конфликт, который восстановил Джорджа против его собственного отца и ожесточил сердца их обоих.
Я в душе сочувствовал Майклу, хоть он и юнец, совершенно неискушенный в жизни. Ох уж этот постыдный национализм, который отцы взваливают на сыновей, как тяжкое бремя, думал я, каждое поколение навязывает следующему сражения, которые не довело до конца. Но такова великая драма их семьи, драма, которая лежит камнем на сердце Джорджа Зиада. Вот Майкл, чье неотъемлемое право, как подсказывают ему инстинкты американского подростка, — быть неблагодарным новым поколением, живущим вне истории, на свободе, а вот очередной отец из душераздирающей повести об отцах, уверенный, что слепой эгоизм неоперившегося сына капитулирует перед его потребностью, его стремлением зрелого мужчины задобрить призрак отца, когда-то уязвленного его эгоизмом. Да, Джорджем овладела тяга загладить вину перед отцом, а это тяжкий труд, как знает всякий, кто хоть раз сам пробовал: надо прорубать путь сквозь чащобу застарелых патологий, орудуя чувством вины так, словно это никакое не чувство, а мачете. Но Джордж вздумал решить проблему раздвоения личности раз и навсегда, и, как обычно, это означает, что он сильно перегнул палку. Такие люди не приемлют полумер, но, погодите-ка, ведь Джордж был таким всегда, разве нет? Он хотел вести жизнь, которая растворялась бы в жизни окружающих (вначале, когда он был «чикагским Зи», — в нашей жизни, а теперь, когда он начал с чистого листа, в жизни этих вот людей), хотел преодолеть свой внутренний разлад, прибегнув к некому акту беспощадного упрощения, но у него никогда ничего не получалось. В Бостоне он попробовал, как подсказывало благоразумие, усидеть на двух стульях — тоже не получилось. Такое ощущение, что его жизнь не может раствориться в чьей бы то ни было жизни, где бы то ни было и сколько бы он ни пытался проводить радикальные эксперименты с ее перекраиванием. Поразительно: человеческая личность — нечто, в сущности, совсем крошечное — непременно должна содержать в себе противоборствующие субличности, а эти субличности сами состоят из субличностей и так далее и тому подобное. Но еще поразительнее другое: взрослый мужчина, зрелый образованный человек, профессор на штатной должности, — и вдруг ищет самоинтеграции!
Тема множественных личностей занимала меня уже несколько месяцев: нервный срыв от хальциона натолкнул меня на нее, а появление Мойше Пипика подогрело интерес, так что, возможно, мои размышления о Джордже были чересчур субъективными; но я вознамерился хотя бы чуть-чуть разобраться в другом — почему мне кажется, будто в словах Джорджа что-то не сходится, о чем бы он ни говорил, даже когда, на манер какого-нибудь случайного посетителя в баре, делился страхом за самых близких — за жену и ребенка? Слушаю его — а в моих ушах все время звучит голос человека, который не только ничего не контролирует, но и рассуждает о том, чего не понимает, человека, истерзанного внутренними противоречиями, человека, которому никогда не суждено попасть туда, где он будет своим, а тем более «стать самим собой». Возможно, все проще: его склонность преподавать, заниматься наукой уступила безумной тяге творить историю, и именно несоответствие его темперамента этой тяге, а не уколы больной совести, объясняет то, что я наблюдаю — бессвязность, экзальтированность, маниакальную говорливость, интеллектуальное двуличие, недостаток здравого смысла, агитпроповскую риторику; вот почему приветливый, тонкий, милейший Джордж Зиад обернулся своей противоположностью. А возможно, все дело в несправедливости: разве колоссальная, затяжная несправедливость — это мало, чтобы довести приличного человека до умопомешательства?