Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Наше паломничество к окровавленной стене, куда израильские солдаты приволокли местных жителей, чтобы ломать им кости и вколачивать в них покорность, сорвалось из-за кольца непреодолимых блокпостов вокруг центральной площади; собственно, даже чтобы доехать до дома Джорджа на другом конце Рамаллы, нам пришлось сделать крюк через отдаленные холмы.
— Эти холмы мой отец тоже оплакивал ностальгическими слезами. Говорил, что даже весной чувствовал запах цветов миндаля. Это невозможно, — сказал мне Джордж, — в смысле, весной невозможно: они цветут в феврале. Я всегда тактично поправлял его гиперболы. Почему он не мог относиться к этим деревьям по-мужски, почему не мог унять слезы?
Пока мы петляли по боковым дорогам, чтобы вернуться в город, ехали то вверх, то кругами, то вниз, Джордж безостановочно, смиренно-покаянным тоном, нудно соединял все эти воспоминания в обвинительное заключение; похоже, моя первая догадка верна, и именно угрызения совести, пусть и не только они, предопределили масштабы мрачной метаморфозы, усугубили крайнее отчаяние, которое отравляло все и заставило самого Джорджа удариться в
Конечно, если все это — не спектакль.
* * *
Джордж жил в одном из полудюжины каменных домов, разделенных просторными садами и разбросанных у живописной старой оливковой рощи, сбегающей к небольшой лощине; изначально, в раннем детстве Анны, то была семейная усадьба, населенная многочисленными двоюродными и родными братьями, но позднее почти все они эмигрировали. Уже смеркалось, и воздух обжигал холодом, а внутри, в крохотном камине в конце узкой гостиной, горело несколько деревяшек — зрелище красивое, но ничуть не спасавшее от всепроникающей студеной влажности, пробиравшей тебя до костей. Интерьер, однако, был жизнерадостный: яркие покрывала на креслах и софе, несколько ковров с модернистскими геометрическими узорами на неровном каменном полу. Меня удивило отсутствие книг — возможно, Джордж полагал, что их надежнее хранить в его кабинете в университете, — хотя на столе у софы громоздилась гора арабоязычных журналов и газет. Анна и Майкл надели толстые свитеры, когда мы уселись у огня пить горячий чай, и я грел руки о чашку, а сам думал: после Бостона — и такой подвал, пусть и выше уровня земли. Да еще это холодное дыхание застенка. И керосиновая вонь от слегка неисправного нагревателя — значит, нагреватель есть, но где-то в другой комнате. Из гостиной можно было попасть в сад через стеклянные, с тройными стеклами, двери, с потолка — арочного, высотой метра четыре с половиной — свисал на длиннющем шнуре четырехлопастный вентилятор, и, хотя я мог представить, что в теплую погоду тут очень мило, в данный момент дом как-то не располагал к приятной неге.
Анна была крохотная, почти невесомая; казалось, единственное предназначение ее анатомического строения — обрамлять удивительные глаза этой женщины. Если не считать глаз, у нее почти ничего не оставалось. Глаза — сферические очаги напряженности, глаза, способные видеть в темноте, глаза, расположенные по-лемурьи на треугольном, чуть больше мужского кулака личике; ниже — свитер, шатром окутавший анорексическое тельце, а из-под свитера выглядывали ступни в кроссовках, которые были бы впору младенцу. Я рискнул бы предположить, что спутницей Джорджа, каким я его знал раньше, скорее стала бы какая-нибудь фея ночи, более упитанная, более пушистая, чем Анна, но, возможно, лет двадцать назад, когда они познакомились и поженились в Бостоне, в ней было больше от веселой девчонки-сорванца, чем от этого загнанного зверька, который ведет ночную жизнь, если это можно назвать жизнью, а на день исчезает.
Майкл, уже на голову переросший отца, оказался жалостно-костлявым, хрупким брюнетом с мраморной кожей, хорошеньким мальчиком, превращенным своей застенчивостью (а может, просто озлобленностью) в немого, недвижного истукана. Отец Майкла объяснял, что диаспоризм — первая оригинальная идея, услышанная им от евреев за последние сорок лет, первая идея, которая обещает решение на честных нравственных и исторических основах, первая идея, признающая, что единственный справедливый способ раздела Палестины — переселение не коренных жителей региона, а тех, для кого этот регион был и остался чуждым и враждебным… И все это время взгляд Майкла не отрывался от какой-то незримой, всецело его занимавшей точки, висевшей в воздухе в полуметре над моим коленом. Анну тоже, видимо, мало обнадеживал тот факт, что ведущий диаспорист еврейского народа зашел к ней попить чаю. Один лишь Джордж, думал я, настолько конченый человек, один лишь Джордж настолько, до умопомрачения, отчаялся… Если все это — не спектакль.
Конечно, Джордж понимает, что сионисты с презрением отвернутся от такого предложения: диаспоризм разоблачает их священные принципы, все сразу, признавая их жульничеством; затем он пояснил, что даже среди палестинцев, которые теоретически должны были бы пылко поддержать меня, некоторые — например, Камиль — неспособны оценить политический потенциал диаспоризма и по недомыслию путают его с порывами еврейской ностальгии…
— Так вот что он подумал, — сказал я, осмелившись прервать этого необузданного говоруна, который, как мне подумалось, одним только своим голосом иссушил жену, от нее одни глаза остались, а сына замучил до того, что у мальчика язык отнялся. — Ностальгирующий еврей, лелеющий бродвейские мечты об опереточном местечке.
— Да. Камиль мне сказал: «Хватит с нас одного Вуди Аллена».
— Да? Это он в суде сказал? А почему Вуди Аллена?
— Вуди Аллен что-то написал в «Нью-Йорк таймс», — сказал Джордж. — Статью в отдел мнений. Спроси у Анны. Спроси у Майкла. Они прочли и глазам своим не поверили. Ее здесь перепечатали. Она слывет самой лучшей шуткой Вуди Аллена. Филип, он не только в кино шлимазл. Вуди Аллен уверен, что евреи не способны чинить насилие. Он не верит, что правильно понимает напечатанное в газетах, — просто не может поверить, что евреи ломают кому-то кости. Расскажи нам еще что-нибудь, Вуди. Первую кость они ломают, обороняясь, — это я говорю из милосердия к ним, вторую — побеждая, от третьей получают удовольствие, а четвертую — это уже так, машинально. Камиль этого идиота терпеть не может, и он подумал, что ты такой же. Но то, что думает про Филипа Рота Камиль из Рамаллы, ничего не значит в Тунисе[26]. А теперь даже в Рамалле почти ничего не значит, что Камиль думает о чем бы то ни было.
— В Тунисе?
— Я тебя уверяю, Арафат способен понять, чем отличается Филип Рот от Вуди Аллена.
И это, бесспорно, стало самой странной фразой, которую я услышал за всю свою жизнь. Я решил ее превзойти. Если Джордж хочет вести такую игру, значит, так и будем играть. Ведь не я это пишу. Пишут они. А меня вообще не существует.
— Какая бы то ни было встреча с Арафатом, — услышал я собственный голос, — должна быть абсолютно тайной. По очевидным причинам. Но я с ним встречусь в любом месте и в любое время, в Тунисе или где угодно, хоть завтра — чем скорее, тем лучше. Хорошо бы довести до сведения Арафата, что благодаря любезности Леха Валенсы появилась вероятность моей негласной встречи в Ватикане с Папой — примерно через месяц. Как ты знаешь, Валенса уже примкнул к моему делу. Он уверяет, что диаспоризм станет для Папы не только способом урегулирования арабо-израильского конфликта, но также инструментом нравственной реабилитации и духовного возрождения всей Европы. Я лично не так оптимистичен в оценках бесстрашия этого Папы, как Валенса. Одно дело, когда Его Святейшество занимает пропалестинскую позицию и отчитывает евреев за присвоение собственности, на которую они не имеют законного права. И совсем другое дело — поддержать логическое следствие из этой позиции и пригласить миллион с гаком евреев — располагайтесь, мол, как дома — в сердце западной христианской цивилизации. Да, это было бы нечто, если бы Папа публично, открыто и совершенно искренне призвал Европу предложить своим евреям вернуться назад из Израиля, страны их изгнания; если бы он призвал Европу признать себя соучастницей их выселения и уничтожения; если бы он призвал Европу очиститься от тысячи лет антисемитизма и потесниться, чтобы в ее средоточии множился и процветал еврейский народ, оживляя мир своим присутствием, и в преддверии третьего тысячелетия христианства декларировать во всех своих парламентах право евреев-выселенцев вернуться на их европейскую родину и жить там, сохраняя еврейские традиции, свободно, в безопасности, в гостеприимной обстановке. Это было бы просто чудесно. Но меня гложут сомнения. Папа — соотечественник Валенсы, поляк, возможно, даже предпочитает видеть Европу такой, какой передал ее Гитлер своим европейским наследникам; возможно, Его Святейшество вовсе не желает аннулировать сотворенное Гитлером маленькое чудо. Но Арафат — это совсем другое. Арафат… — И я продолжал, узурпируя личность узурпатора, который узурпировал мою, я продолжал, не считаясь с фактами, отбросив все сомнения, уверенный в безоговорочной правоте своего дела — провидец, спаситель, почти наверняка Мессия евреев.
Так вот как это делается, подумал я. Вот как они это делают. Просто говори, говори все-все-все.
Будьте уверены, я еще долго не умолкал. Говорил, говорил, говорил, подчиняясь порыву, который никак не старался подавить, демонстративно отбросив все сомнения, словно во мне не осталось и следов совести, которая обуздала бы мой бред. Я рассказывал им, что в декабре собирается Всемирный диаспористский конгресс, причем в Базеле, где всего девяносто лет назад проходил первый Всемирный сионистский конгресс. На том первом конгрессе сионистов была лишь пара сотен делегатов, я же стремлюсь собрать вдвое больше, еврейские делегации из всех европейских стран, где израильские ашкеназы скоро вновь заживут той европейской еврейской жизнью, которую почти искоренил Гитлер. Валенса, сказал я им, уже согласился выступить с основным докладом либо прислать жену в качестве своего представителя, если сочтет, что не сможет безопасно выехать из Польши. Внезапно я заговорил об армянах — а об армянах я ничего не знаю.
— Разве армяне пострадали из-за того, будто жили в диаспоре? Нет, они-то жили на своей родине, а турки вторглись и прямо там их перебили. — Затем я услышал, как мой голос восхваляет самого величайшего диаспориста, отца нового движения диаспористов, Ирвинга Берлина: — Меня спрашивают, откуда я взял эту идею. Что ж, она возникла, когда я слушал радио. По радио крутили «Пасхальный парад», и я подумал: да это же проявление еврейского гения, сопоставимое только с Десятью заповедями. Господь дал Моисею Десять заповедей, а затем дал Ирвингу Берлину «Пасхальный парад» и «Белое Рождество». Два праздника, восхваляющих божественную природу Христа — ту божественную природу, которая является главным основанием для еврейского неприятия христианства, и что блестяще проделывает Ирвинг Берлин? Дехристианизирует оба праздника! Пасху он превращает в показ мод, а Рождество — в праздник снега. О крови и казни Христа ни слова — снимем кресты и наденем шляпки![27] Он превращает их религию в шлок[28]. Но проделывает это изящно! Изящно! Так изящно, что гойим даже не подозревают, как с ними разделались. Они восторгаются. Все восторгаются. Особенно евреи. Евреи на дух не переносят Иисуса. Мне вечно кто-нибудь говорит, что Иисус — еврей. А я никогда не верю. Точно так же мне раньше говорили, что Кэри Грант — еврей. Брехня. Евреи не хотят даже слышать об Иисусе. И разве их можно в этом винить? Итак, Бинг Кросби становится возлюбленным Сыном Божьим взамен Иисуса, и евреи — евреи! — ходят и насвистывают песенку о Пасхе! Неужели это такой уж зазорный способ разрядки многовековой вражды? Неужели это порочит чью-либо честь? Если шлокифицированное христианство — это христианство, очищенное от ненависти к евреям, троекратное ура шлоку. Если с заменой Иисуса Христа на снег мои соплеменники станут теплее относиться к Рождеству, то да будет снег, да будет снег, да будет снег![29] Понимаете, к чему я клоню?