Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Я покатывался со смеху, шагая по иерусалимским улицам, снова и снова хохотал без удержу, а потом весело посмеивался уже про себя над элементарной очевидностью открытия, которое обратило тяжкое бремя в шутку: «Да это же Мойше Пипик!» — думал я и сразу же ощущал, как ко мне возвращается сила, возвращаются стойкость и мастерство — а я так ждал, что они возродятся во мне во всем их могуществе, ждал, месяцами, — возвращается способность эффективно действовать, которая была у меня, пока я не подсел на хальцион, и то удовольствие от жизни, которое я получал, когда еще ни одна катастрофа не могла положить меня на лопатки, во времена, когда я и не слыхивал о таких вещах, как противоречие, или отторжение, или угрызения совести. Я ощутил то, что ощущал давным-давно, когда, благодаря тому, что случай подарил мне счастливое детство, был твердо уверен в своей непобедимости, — все эти дары, которыми я изначально обладал, пока меня не подкосило чувство вины, пока я еще был полноценным человеком, поднаторевшим в волшебстве. Как уберечь это состояние души — уже другой вопрос, но пока оно длится — оно упоительно, нет сомнения. Мойше Пипик! Бесподобно!
Когда я дошел до центрального
В конце мясного ряда я увидел женщину, стоявшую на коленях у одного из железных мусорных баков, куда мясники выкидывают обрезки, — крупную круглолицую женщину лет сорока в очках, одетую вовсе не как нищенка. Мое внимание привлекла именно опрятная обыденность ее наряда; стоя на коленях на липком булыжнике — мокром от вонючих жидкостей, источаемых лавками, покрытом смесью мусора и грязи, которая накопилась с утра, — она одной рукой копалась в помойке, а в другой держала вполне приличную сумочку. Почувствовав на себе мой взгляд, она подняла глаза и объяснила, ничуть не смутившись, причем не на иврите, а на английском с иностранным акцентом: «Не для себя». И возобновила свои поиски с рвением, которое меня так сильно насторожило — а она еще и двигалась как-то судорожно и смотрела перед собой остановившимся взглядом, — что я застыл на месте.
— Для кого же в таком случае? — спросил я.
— Для подруги, — сказала она, запустив руки в глубь бака. — У нее шестеро детей. Она мне сказала: «Если что-нибудь увидишь…»
— Это для супа? — спросил я.
— Да. Она что-то к этому добавляет — варит суп.
Вот — меня так и подмывало сказать ей — вот чек на миллион долларов. Накормите свою подругу и ее детей. Сделай передаточную надпись, подумал я, и отдай ей чек. Нормальная она или не совсем, существует ли ее подруга или выдумана — неважно. У нее есть потребность, а у тебя чек — отдай чек и уходи. Я за этот чек ответственности не несу!
— Филип! Филип Рот!
Моим первым порывом было не оборачиваться, не замечать человека, которому показалось, что он меня узнал, а сбежать, затеряться в толпе — хватит с меня, подумал я, только не еще один миллион. Но прежде, чем я успел хотя бы шевельнуться, рядом со мной уже возник незнакомый мужчина, широко улыбаясь, протягивая руку для рукопожатия: весьма приземистый, квадратный, средних лет, со смуглой кожей, пышными темными усами, морщинистым лицом и необычайной копной белоснежных волос.
— Филип, — произнес он ласково, хотя я отдернул руку и опасливо попятился, — Филип! — И засмеялся: — Ты меня даже не узнаешь. Я стал такой толстый, старый, сморщенный от забот — ты меня даже не помнишь! У тебя только лоб стал выше, а у меня эти дурацкие волосы! Филип, я — Зи. Я Джордж.
— Зи!
Я обнял его обеими руками, а женщина у мусорного бака, мигом остолбенев от нашего объятия, громко выкрикнула что-то, сердито сказала что-то уже не на английском и бросилась наутек, не добыв из помойки ничего для своей подруги — и не получив миллион долларов. А затем, отбежав метров на пятнадцать, обернулась и, тыча в нас пальцем с безопасного расстояния, истошно заорала, и все вокруг оглянулись посмотреть, в чем проблема. Зи тоже присмотрелся — и прислушался. И засмеялся, правда, довольно невесело, когда сообразил, что проблема в нем.
— Еще одна специалистка, — объяснил он, — по арабскому менталитету. У них тут везде есть специалисты по нашему менталитету — в университете, в армии, на перекрестках, на рынке…
«Зи» означало Зиад°, Джордж Зиад, я не виделся с ним больше тридцати лет, с середины пятидесятых, когда мы прожили целый год в разных концах одного коридора в общежитии студентов-богословов Чикагского университета, где я учился в магистратуре по английской филологии, а Джордж был аспирантом программы «Религия и искусство». В «Богословском доме учеников» — небольшом неоготическом здании наискосок от основного студенческого городка — было почти двадцать комнат для студентов, имевших отношение к Церкви Учеников Христа, но, поскольку такие студенты не всегда имелись в достаточном количестве, комнаты сдавались и посторонним вроде нас с Джорджем.
— Я здесь живу, — ответил Джордж, когда я спросил, что он делает в Израиле. — На оккупированных территориях. Я живу в Рамалле.
— А не в Каире.
— Я родом не из Каира.
— Да-а? Но ты же был из Каира, правда?
— В Каир мы бежали. Мы родом отсюда. Я здесь родился. Дом, где я вырос, до сих пор цел. Сегодня я совсем сбрендил. Приехал посмотреть на дом. А потом сбрендил вдвойне — пришел сюда, чтобы понаблюдать за угнетателем в его естественной среде обитания.
— Я же ничего этого не знал, верно? Что ты родом из Иерусалима?
— В пятьдесят пятом году я о таких вещах не говорил. Хотел обо всем позабыть. Пусть мой отец не смог, думал я, а я забуду. Он с утра до ночи оплакивал и перечислял все, чего лишился из-за евреев: «мой дом, моя практика, мои книги, мои картины, мой сад, мои миндальные деревья» — каждый день он причитал, рыдал, перечислял, а я, Филип, я был очень хорошим сыном. Я не мог простить ему то, что он убивается из-за миндальных деревьев. Деревья меня особенно бесили. Когда у него случился удар и он умер, у меня отлегло от сердца. Я тогда жил в Чикаго, и я подумал: «Ну вот, теперь мне не придется до конца жизни слушать про миндальные деревья. Теперь я могу быть самим собой». А сейчас только и думаю что про эти деревья, дом и сад. Отец и его причитания — вот все, о чем я могу думать. Каждый день думаю о его слезах. Так что вот кто я на самом деле, к моему собственному удивлению.
— Чем ты тут занимаешься?
Кротко улыбнувшись, он ответил:
— Ненавижу.
Я не знал, что на это сказать, и потому не сказал ничего.
— Она угадала, эта специалистка по моему менталитету. То, что она сказала, правда. Я — араб, который задыхается от ненависти и швыряется камнями.
Я снова уклонился от ответа. Его следующие слова прозвучали неспешно, напоенные сладостным презрением:
— А чего ждал от меня ты, чем я должен швырять в оккупантов? Розами?
Нет-нет, — произнес он наконец, когда я по-прежнему не проронил ни слова, — это проделывают не старики, а дети. Не волнуйся, Филип, я ничем не швыряюсь. Оккупанту нечего бояться — со стороны такого цивилизованного господина, как я, ему ничего не грозит. Месяц назад они, оккупанты, забрали сотню мальчиков. Продержали их восемнадцать дней. Отвезли в лагерь в окрестностях Наблуса. Мальчиков одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет. Они вернулись с травмами головного мозга. Оглохшие. Хромые. Исхудавшие. Нет, это не для меня. Лучше уж буду толстяком. Чем я занимаюсь? Преподаю в университете, если его не закрывают. Пишу для газеты, если ее не закрывают. Мой мозг они тоже травмируют, но исподволь. Против оккупантов я борюсь словами, как будто слова хоть раз помешали им отнимать у нас землю. Нашим повелителям я противодействую идеями — в этом мое унижение, мой позор. Умствования — вот форма моей капитуляции. Нескончаемый анализ нашего положения — вот грамматика моей деградации. Увы, я не араб, швыряющийся камнями, а араб, швыряющийся словами, мягкотелый, сентиментальный неумеха, совсем как мой отец. Езжу в Иерусалим, чтобы стоять перед домом своего детства и смотреть на него. Вспоминаю отца и крах его жизни. Смотрю на дом, и мне хочется кого-то убить. А потом еду назад в Рамаллу, чтобы, совсем как он, оплакивать все утраченное. А ты — я знаю, зачем ты здесь. Я об этом в газетах прочитал и сказал жене: «Он все тот же». Как раз позавчера я читал сыну твой рассказ «Обращение евреев». И я ему сказал: «Он это написал, когда мы были знакомы, написал в Чикагском университете, в двадцать один год, а теперь он все тот же». Я влюбился в «Случай Портного», Филип. Гениально, просто гениально! Я задаю его читать студентам в университете. «Вот еврей, — говорю я им, — который никогда не боялся говорить о евреях во весь голос. Независимый еврей, и тоже пострадал за свою независимость». Я пытаюсь убедить их, что на свете есть евреи, совершенно непохожие на тех, что мы видим здесь, у нас. Но в их понимании израильский еврей — такое исчадие ада, что они отказываются верить. Смотрят по сторонам и думают: что они создали? Назовите хоть одну вещь, которую создало израильское общество! И знаешь, Филип, мои студенты правы: кто они вообще такие? Что они создали? Грубые, крикливые, толкаются на улицах. Я жил в Чикаго, в Нью-Йорке и Бостоне, я жил в Лондоне и Париже, но таких людей нигде на улицах не видал. Сколько в них спеси! Создали ли они хоть что-нибудь сопоставимое с тем, что создали вы, евреи всей планеты? Нет, ровно ничего. Ничего, кроме государства, которое опирается на силу и желание господствовать. Если говорить о культуре, она не идет ни в какое сравнение… Живопись и скульптура унылые, композиторами ничего не сделано, литература третьестепенная — вот все, что произвела на свет их спесь. Сравни это с американской еврейской культурой — просто ничтожно, просто курам на смех. И, однако, они смотрят сверху вниз не только на араба и его менталитет, не только на гойим и их менталитет, но и на вас и ваш менталитет. Эти провинциальные ничтожества задирают нос перед вами. Можешь себе представить? В Верхнем Вест-Сайде в Манхэттене больше еврейского духа, еврейского юмора и еврейского интеллекта, чем во всей этой стране… Если же говорить о еврейской совести, еврейском чувстве справедливости, еврейской душевности… в «Забаре»[18] в отделе кнышей больше еврейской душевности, чем во всем кнессете! Но ты-то, ты-то — как выглядишь! Просто великолепно. До сих пор такой худой! Ты похож на еврейского барона, на какого-нибудь Ротшильда из Парижа.