Опрокинутый рейд
Шрифт:
Он оглянулся на Манукова. Тот стоял, тяжело нахмурившись. Таким Шорохов его уже видел. В усадьбе, тогда, на рассвете. Теперь он тоже кого-то здесь подозревал? В чем? В намерении сорвать его поездку в Москву? И, по его мнению, значит, кто же это стрелял?
Машинист возвратился. Шорохов ужаснулся тому, как он теперь выглядел: одна сторона его лица была черна от копоти, рукав гимнастерки располосован до плеча и словно изжеван, кожа от кисти до локтя содрана, окровавлена.
Он швырнул на пол зубило и кувалду, повалился на сиденье, положил правую руку на рычаг,
Паровозников, преданных белому делу, становилось все меньше. Наскоро обучив, вместо них ставили добровольцев: подпоручиков, поручиков, капитанов. Это были отчаянные люди. В них бушевала лютая ненависть к любому рабочему человеку, но и не меньшая — к собственной офицерской касте. Шорохов напрасно им сочувствовал.
Впереди обозначилось зарево. Сначала едва заметное. Лишь розовел край горизонта. Для рассвета был еще слишком ранний час, да и ехали они на северо-запад. Это горели дома или, может быть, лес.
Машинист по-прежнему сидел в оцепенении. Помощник, высунувшись из окна, вглядывался в обочину насыпи.
— Здесь! — прокричал он.
Пробежав еще полверсты, паровоз остановился. Машинист кивком указал на выход. Его губы подергивались.
Шорохов в последний раз взглянул на этих людей. Сколько лет их холили, втолковывали им, что всякий не принадлежащий к их кругу — быдло, они же — избранные. Оказалось: обойтись без этого быдла белая армия как раз и не может. Пришлось занять чужое место. И отводить душу, казня всех и вся презрением.
Они спрыгнули на шпалы. Паровоз тут же тронулся в обратный путь. Шорохов спросил:
— Что дальше?
— Пока ничего, — сказал Мануков. — И не суетитесь. К нам подойдут.
Действительно, по насыпи бегом взбирался казачий офицер в черной черкеске, с натянутым на голову башлыком. Луна светила ярко. Судя по форме, в которую был одет офицер, стояла здесь одна из частей Кубанского казачьего войска.
Мануков указал на него Шорохову:
— Вы беспокоились! Фирма!
Офицер подбежал, приложил ладонь к башлыку, но смотрел он при этом не на них, а в ту сторону, куда ушел паровоз.
— Бои-ится, — офицер помахал рукой. — Дело простое, господа. В трех верстах отсюда разъезд. Разъезд — тьфу! Да перед ним-то мостишко. Мы его подорвали, а красным позарез нужно этот мостишко восстановить. Лезут и лезут. Но с одними-то трехлинейками! У нас, слава богу, и пушчонка, и пулеметы… Бои-ится, — повторил он, как и прежде глядя в направлении удаляющегося паровоза. — Нет бы остаться. Отходить будем, раненые верхом не поедут.
«И эти на Москву не идут», — удовлетворенно подумал Шорохов.
— Что нас ожидает? — спросил Мануков.
— Ну вы-то, господа… Мои охотники специально
После этого они валялись в будке обходчика. Было в ней тесно. Воздух густо пропитался запахом пота, дегтя, прелой кожи, дрожал от храпа. С трудом пристроились на полу у порога. Заснуть Шорохов так и не смог. Мешали звуки, запахи. В будку то и дело кто-то входил либо покидал ее. К тому же в голове его продолжали всплывать воспоминания, и все такие далекие, казалось, совсем забытые.
Ему исполнилось девять лет. Отец решил послать его в школу.
Может, надеялся, что хоть сын узнает грамоту и станет первым человеком в обществе.
Школа при церкви. Начальствует над нею священник отец Михаил. В их краю города служит много лет, каждого прихожанина знает в лицо. Августовским днем мать ведет его к отцу Михаилу на дом за благословением. На плечах матери серый пуховый платок — самая большая ценность их семьи. Он в беленькой рубашке, штанишках, новеньких чеботах.
Ни разу еще его не одевали так празднично.
Час, когда приходят они, послеобеденный. Отец Михаил на веранде. Отдыхает в кресле. Завидев их, приветливо улыбается. В ответ на общий поклон кивает грива с той головой. Мать подталкивает Шорохова вперед:
— Благослови на учение, батюшка. Как нынче без грамоты? Сыночек у меня послушный. «Отче наш» знает, «Спаси, господи, люди твоя…» И сердце у него доброе.
Губы отца Михаила кривятся.
— Ты что же, Елизавета, — удивленно спрашивает он. — За благословением пришла, а о пастыре своем не подумала.
— Как не подумала, батюшка? Я подумала, — протестует мать.
— О себе! Кофту надела, платочек. Красуешься. Сына вырядила. Богатырь!.. Шла за благословением — и мне, пастырю своему, от щедроты сердца своего ничего не уделила. Ничего-то не принесла.
Мать испуганно оглядывается. Оглядывается и Шорохов. Замечает расписные тарелки на столе, серебряные ложки, расшитую скатерть. Дверь внутрь дома открыта. Там, в глубине комнат, в прохладе, картины в золотых рамах, голубые гардины…
— Чего же я, батюшка, принесу?
— Курочки у тебя есть? Есть, есть! По дворам ходил, видел… Яичек десятка два, петушка… Сейчас не пост. За твое здоровье скушаю. Матушка попадья спасибо скажет…
Он пальцем манит Шорохова к себе. Тот, памятуя советы матери, складывает ладони: правую снизу, левую поверх нее, — подходит к креслу, к большой жилистой руке, лежащей на подлокотнике.