Оранжевое небо
Шрифт:
Все вышло прямо по-европейски. Развеселилась моя девочка, хохотать стала громко, петь, танцы новомодные показывать, когда не все тело, а разные его части по отдельности двигаются. Так интересно! Ну, уж и я повеселился.
Плохо ли, когда вот так все?
Только уж потом, не знаю, как там в Европе, а мне пришлось с нею повозиться. Люблю, говорит, и все, ты один мне нужен на всю жизнь! Я говорю: во-первых, не ты, а вы, я тебя старше в два раза. Мораль прочитал. Про заменители. Говорю: теперь всюду заменители. Заменители кожи. Заменители металла. Заменители сливочного масла. И заменители чувств. Эти последние нарасхват идут. Но хватают-то их с испугу: вдруг настоящие не достанутся? Или их и вовсе нету?
Не дрожи, девочка, не дрожи, глупая. Лучше пойди домой. И поплачь в одиночестве. Страшно?
Это всем страшно. Но если
За правду не жалко отдать жизнь. Никто и не жалел. Сначала тысячи не жалели, десятки тысяч, сотни. Потом на миллионы счет пошел. И все за правду. За ту самую, что Маркс отыскал. "Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем..." Как один - все... А кто ж тогда жить останется по этой, по правде?
– Ты не рассуждай, сейчас не до того, ты давай бери ружье и стреляй. Вишь, врагов кругом сколько?
– Откуда же их столько взялось? Который год уже бьем, а их все не убывает.
– А ты что, не слыхал разве, что с победой социализма классовая борьба не утихает, а наоборот, обостряется? То-то, фофан!
– А-а!
– Классиков надо читать, а не акать. Дак я малограмотный. Мне что скажут... Пусть уж детки мои читают. У них другая жизнь будет. За них и бьемся.
Детки прочитали. И Маркса, и других классиков. Изучили. Истолковали. Точно и безошибочно. Раз и навсегда. И воплотили. Все в точности так, как он хотел. Как ему мечталось. Что не так? Чего еще не так? Кто сказал, что не так? Я спрашиваю, кто сказал?! Это мог сказать только враг и изменник делу рабочего класса. Ну-ка, подайте-ка мне анкетки. Сейчас поглядим, у кого там что не чисто. Проверим, кто ваши родители, чем занимались до семнадцатого года. Так, из крестьян, значит. А тесть? Ага! А тесть-то был белый офицер! Вот она и разгадка! В глаза не видел? Ну и что? Это еще ничего не доказывает. Ты что, не знал, кто ее отец, когда женился? С белой сволочью связался! Да-а, теперь понятно, почему ты тормозишь строительство железнодорожного моста. Как это нельзя быстрее? А ты трудовой энтузиазм рабочего класса учитываешь? Или забыл, на чьи деньги учился? За границу его посылали! В Париж! Вот ты там и снюхался с троцкистским отребьем! А теперь палки в колеса истории вставляешь. Да ты мне свои инженерные расчеты в глаза не тычь! Жизнь опрокинет все ваши расчеты. Так что - не выйдет, господа инженера!
– Папа, а почему ты никогда не рассказываешь, как там было?
– А зачем? Зачем прошлое ворошить?
– Чтобы оно не повторилось. Мы должны знать правду.
– А что правда, Егор? Если перед тобой пропасть, ты сначала рассчитай, сможешь ли ты через нее перепрыгнуть. Не сможешь - иди в обход. А бросаться очертя голову - глупо.
– Не все можно точно рассчитать. Жизнь вообще не укладывается в инженерные расчеты.
– К сожалению.
– Людям иногда приходится идти на риск. Ты считаешь - зря?
– Не считаю. Но тогда лучше не знать, что было там.
– Папа, прости, но мне кажется... мне кажется, что ты... что вообще вы... вы там струсили.
– Да. Струсили. Мы оказались не на высоте. А почему, как ты думаешь?
– Не знаю.
– Не знаешь. Вы не знаете. Хотите разобраться, а главного не знаете. Понять не можете.
– Но как же так? На фронте разве не было страшно?
– Еще как! Но тот страх был совсем другой. То был страх за жизнь. В этом ничего стыдного нет. А там... там был страх за шкуру. Да, за себя, за семью, за тебя вот, оболтуса. Понимаешь?
– Н-нет, не понимаю.
– Не понимаешь. Через это надо пройти. Когда человек перестает соображать, что с ним, что вокруг, за что его так... его охватывает ужас. И потом... Когда знаешь, что тебя посадили свои же товарищи! А ими что двигало? Повальная эпидемия страха. Это не бывает ни с того ни с сего. А, да что говорить!
Не вышел у них откровенный разговор. С чего начали, к тому и пришли. Да и вообще отношения как-то не сложились. Ниточка, оборванная в далеком детстве, затерялась. Искать ее - у отца, видно, не было сил. А у него наступила та самая пора жизни, когда человек целиком поглощен собой и ему ни до кого. Так они и жили те несколько лет, что отец протянул после возвращения. Рядом, но словно отгороженные друг от друга стеклом. Все видно: что человек делает, как двигается, а почему, зачем - непонятно. Не слышно. Только мама их связывала. При матери отец оживлялся, старался ей помочь и все беспокоился, что он не опора ей, а обуза, потому что часто и подолгу болел. Мама возмущалась, даже плакала, если он так говорил или делал что-то через силу. Тогда отец молча брал ее руку и прижимал к щеке. И так сидел неподвижно, закрыв глаза. А мама... мама в такие минуты хорошела, становилась молодой и чем-то похожей на ту... на НЕЕ... на девочку, которая училась играть на скрипке.
Он ждал ее на бульваре. Сидел на скамейке и смотрел вверх на тонкие, обнаженные ветки деревьев с набухшими почками. Ветки переплетались в сложном, беспорядочном узоре, в котором была особая, неясная прелесть. Она шла от этого беспорядка, от того, что никто специально не располагал ветки в заранее продуманной композиции. Они росли и располагались просто так, подчиняясь лишь своим, внутренним, никому не подвластным законам. А из-за спины его, из-за стен музыкальной школы сюда, на бульвар, доносилось разноголосье звуков, которые извлекали из разных инструментов неумелые, старательные руки. И эта какофония, и узор на изменчивом фоне неба, и путаница чувств в собственной душе - все это сплеталось для него в удивительную, возвышенно-прекрасную симфонию, которую может создать лишь один гениальный композитор - юный человек в пору своего весеннего цветения. От этой симфонии не остается нотных знаков на линованной бумаге, ее нельзя повторить, она остается с человеком лишь как воспоминание. Но тот, в чьей душе она когда-то прозвучала, может сказать про себя: я был счастлив, я знаю, что такое счастье.
Они встречались и шли по бульвару. От волнения, от радости этой встречи они не всегда могли говорить. Просто шли и молчали. Иногда он брал ее за руку. Это все, что он позволял себе. Но это прикосновение, робкое и чистое, опаляло их сильнее, чем самая интимная близость. Только однажды они, поддавшись порыву, на миг прижались друг к другу, коснулись головами и тут же, словно ожглись, отстранились. Что-то удерживало их на расстоянии, что-то не могли они переступить, и это что-то было такое серьезное, такое важное, может - самое дорогое, что дарит людям жизнь. Она была очень хрупкой, эта преграда, и они все время боялись, что нечаянно заденут ее, чуть тронут - и она исчезнет. А вместе с нею исчезнет и трепетность, и то острое, до боли сладкое чувство, которое она им доставляла. И тогда придет другое, может быть не менее сильное, не менее захватывающее, но другое, совсем другое, более земное, более обычное, более обыденное, что еще будет... много раз будет. А уж ТОГО не будет, ТО не повторится. Зоркая мудрость юности, которую люди зовут целомудрие, лучше всякого многолетнего опыта говорила: да, то не повторится. Вот как та набухшая почка на ветке лопнет, вырастет лист и закроет небо. Он красив - этот лист, и ярок, и сочен, но в какой-то момент он перестанет расти, а когда опадет, желтый, увядший, небо уже будет не то. Не тот будет спектр у солнца, и не во власти человека изменить его...