Оранжевое небо
Шрифт:
– Дружили? Ха-ха-ха! Кто с кем? Да я никогда ни с кем не дружил. Я просто не способен на дружбу. Избави вас Бог от такого дружка, как я. Я же при первом испытании... Нет, ха-ха-ха, ну и насмешили вы меня.
Совсем потерялся. Даже жалко его. Он хороший малый. И ни в чем не виноват. А кто виноват? Вот так начинаешь разбираться, и оказывается, никто. Никто лично ни в чем не виноват.
Ты пришел тогда ко мне и сказал:
– Ладонин умер.
Мы сидели и молчали. Умер наш враг. Сначала он был наш друг, а потом стал враг. И вот теперь его не стало: ни врага, ни друга, ни просто человека. Ушло то, что еще вчера казалось нам столь важным, что мешало пойти к нему в больницу, потому что это как-то нелепо навещать того, с кем ты почти не разговариваешь, с кем уже давно не имеешь ничего общего. А общее, оно было, оно всегда есть, пока человек жив.
– Как просто человеку умереть! Как просто ему стать ничем!
–
– Все мы смертны. Уже одна эта мысль должна была нас объединить, но именно она и разъединила.
Мы пили водку, но не пьянели, и мысли не путались. Неужели, все повторял ты с тоской, неужели прошло уже два года с того дня, когда вышел первый номер нашей - нашей!
– молодежной газеты? А помнишь, как мы чуть не рехнулись от счастья, когда нам утвердили новый макет и все прочее?
Еще бы! Я-то был счастлив больше всех. Я просто ожил. Куда девалась моя хандра, моя тоска, бессилие и безмыслие! Я приехал к ним в город полутрупом. Не приехал, а сбежал - от себя, от работы, от семьи, от архитектуры, от всей своей постылой, постыдной жизни. Я не знал, что со мной будет, что получится из моей затеи - начать все заново, с нуля. Да это и не затея была. Какая там затея! Просто акт отчаяния, когда уже все равно, когда пусть хуже, лишь бы по-другому. Когда человек задыхается, он вскакивает и распахивает окно, не думая о том, куда оно выходит - в сад или в газовую камеру.
Я ровно ничего не смыслил в газетном деле, но куда мне было податься? На деревню к дедушке? Константину Макарычу? Я жил когда-то в деревне у своего дедушки и своей бабушки. Ездил на каникулы. Но теперь были не каникулы. Теперь была дыра, и ее надо было прикрыть. Вот я и подался в областную газету. Печать в то время заметно оживилась и вроде от нее исходили перемены к лучшему. Оттуда хлынули в обиход новые слова и словосочетания: оттепель, крутой поворот, конкретная политика, соблюдение норм, искоренение культа... Наша архитектурная мастерская, конечно, не осталась в стороне. Мы осудили себя за излишества и украшательство, нет, не себя, а каких-то дядей, которые навязывали нам антинародный стиль, и тут же сходу изобрели новый стиль, один-единый, типовой, годный везде и всюду, где излишеством стали уже не кренделя и завитушки, а любая архитектурная идея. И началась детская игра в кубики.
Да ну вас к черту! Пусть Оползнев расставляет эти кубики.
– Погоди ты, не пори горячку, - уговаривал Майсурян. Вот увидишь, это всем надоест. И поймут - что так тоже нельзя. Вот тогда и возьмемся за дело. А коробочки - это ж временно.
Ах, Сурен, Сурен... Но живу я тоже временно. И с меня хватит!
– Когда ты приехал к нам, мы сразу заметили, что ты того, не в себе. У тебя глаза были... ты смотрел и ничего не видел. Но тут как раз нам утвердили четыре полосы и ежедневный выход, и ты быстро прочухался. Эх, было времечко!
Было, Лакуна, было. Мне повезло. Я попал в самую заваруху. При мне начиналось большое дело, и я был среди зачинателей. Это и в самом деле здорово. Мы торчали в редакции сутками, потому что все надо было делать вместе. Прежний информативный язык, казенные заголовки, скучная верстка, патетика и сюсюканье - ничто не годилось, все надо было менять. Самое трудное было найти верный тон разговора со своим читателем, разговора на равных, потому что только так и можно говорить с молодежью, рассчитывая на отклик. На признание. На интерес. На то, чтобы стать ее органом. Так говорил Ладонин. И это нам удалось. Потом мы, конечно, поняли, что отнюдь не все нам удалось. Но потом - это потом. А тогда мы ошалели от счастья. Где мы пили в ту ночь, чего пили, сколько - ничего не помню. Помню только, какой сумасшедший шум стоял. "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - орал ты как оглашенный. А Лямкина на тебя: "Еще чего, Лакуна! Нам ли стоять на месте!" И хором во все горло вопили: "Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно". А Ладонин? Через два года мы вспомнили, что Ладонин не пел. И вообще - не шумел, не скакал, сидел в углу, пил мало, молча, и без перерыва дымил сигаретами - одну за другой.
– Я теперь понимаю, почему, - говорил ты через два года.
– Он знал, тогда уже знал, что больше мы вместе не будем, что эта ночь - прощание. В ту ночь он тихо, без слов отделился от нас. И разделил нас. Мы-то в запале и не заметили, что уже не были единым целым. Мы состояли из тех, кто пойдет с ним, за него. И из тех, кто может стать поперек. Господи, какие мы были идиоты! Наивные идиоты! Помнишь, как мы кинулись убеждать его, что Никанорова дура и дрянь, что она не годится в главные редакторы, что она загубит все дело, что надо пойти и всем вместе отбиться от ее кандидатуры. Ха-ха, мы открывали ему глаза! Нам и в голову не пришло, что это он, он сам подсунул ее. Дурой управлять легче, а бабу, да еще злую, можно науськать на кого угодно.
Дураки мы были. Но недолго. Мы быстро умнели. Мы уже не верили друг другу. Боялись поверить - а вдруг останешься в дураках? Это почему-то очень стыдно. И трудно перенести.
Первой сдалась Лямочка. А может, и нет. Может, она уловила в нас перемену, которую мы сами в себе еще не заметили. И всю вину списали на нее. Мы были задеты, особенно ты, понятно, когда она завиляла между тобой и Никаноровой: "Лакуна, а она, между прочим, ничего и на тебя поглядывает. Учти." - "Что учти? Что?" Ты аж побелел от злости. Тебе нравилась Лямочка. И мне тоже. Мы были соперниками, знали это, но это не разделило нас, а наоборот, сдружило. А тут... Раз она стала сводить тебя с Никаноровой, значит, твои шансы не очень-то высоки, а мои... Дурак, просто я был женат и не представлял интереса для Никанорихи. Лямочка была умная женщина. Недаром она писала лучшие статьи на моральные темы. "Она подкидывает меня, как кость злой собаке, а ты..." Ты вдрызг разругался с Лямкиной и считал, что и я тоже должен. А я старался вас примирить. "Нельзя нам ссориться, ребята. Нам надо держаться вместе". Ты надулся. А Лямочка... шикарная женщина Лямочка... А ты бы устоял, если бы она тебя поманила? Нет, это запрещенный прием, на такие вопросы не отвечают. Отвечать должен я. Но знаешь, я все-таки колебался. В общем-то не так легко идти против своих принципов. Знаешь, когда я сдался? Когда тебя назначили заведующим отделом. Это было, конечно, по справедливости, но в то время у нас утверждали в должности не по заслугам и не по способностям. Лямкина сделала свое дело, и Никанорова воспылала надеждами. Ты же не стал их разрушать. Ты повел себя очень гибко. Ты уже никому не верил. Ты остался один и хотел выжить. Так же, как и другие. Мы все остались одни. Было когда-то ваше трио - Ладонин, Лямкина, Лакуна - "триолята", дружные ребята. И я, примкнувший к вам. В то время в большом ходу был такой словесный оборот. Все было так хорошо задумано! И вдруг... А упало, Б пропало... Что осталось на трубе? Осталось дерьмо и паскудство. Все ушло в угоду чьей-то карьере. И надо было расставаться с иллюзиями. А это так больно. Каждый раз больно. Как операция.
– Ему необходима операция. Все равно не миновать. И чем раньше, тем лучше. Разве можно жить с такими миндалинами? Вы посмотрите - сплошные гнойные пробки.
– Не знаю. Мне трудно решиться. Все-таки операция есть операция. Доставлять ребенку такую боль...
– А вы что же, хотите, чтобы ваш ребенок прожил жизнь и не испытал ни разу боли?
Послушайте, женщины, откуда вы тут взялись? Не могли бы вы пойти куда-нибудь в другое место? Меня совершенно не волнуют ваши вечные проблемы. У каждого третьего ребенка не в порядке гланды, и каждая мамаша раздувает этот вопрос до глобальных масштабов. Идите, идите. Вы мне мешаете. У меня идет важный разговор. Мы с другом сочиняем некролог.
"Внезапная тяжелая болезнь вырвала из наших рядов... талантливый журналист... чуткий товарищ... не жалея сил и здоровья... У него учились... на него равнялись... никогда не забудем..." Такие слова произнесут завтра на гражданской панихиде торжественно-траурным голосом. Таким же голосом и такие же слова были сказаны полгода назад у гроба Федора Афанасьевича. А Ладонин будет молча и безучастно лежать, весь заставленный цветами, и не встанет из гроба, не расшвыряет цветы, не скажет: "Люди добрые! Уж не перепутали ли вы бумажки? Ту ли вы читаете? Разве я был такой, как там написано? Разве я похож на Федора Афанасьевича? Он же был весельчак и спортсмен, а я мрачный и хилый. Он разводил кактусы, а я совал окурки в цветочные горшки. Он был толстый, а я худой. Он каждое воскресенье ходил в кино и ни разу не был в филармонии. Он любил жену и тещу, а я приходил домой только спать. Он был брюнет, а я блондин. Так что нехорошо, товарищи. Ведь мы люди были. Разве могут быть люди одинаковые?"
Люди не могут. А покойники могут. Завтра будут поминать покойника, а мы с тобой будем говорить о человеке. Он много крови нам попортил. И не только нам. Кое-кого он порядком изломал. Одни так и не оправились. Другие стали пиявками и выбились в люди. Один из выкормышей стал главным. Над ним. А он не стал. У него были для этого все данные. Он это знал. Он бы сделал отличную газету. И для читателей. И для себя. И для них. Для санкционирующих. Им это тоже очень пригодилось бы. И все-таки они не захотели. Не утвердили его. Почему?