Оранжевое небо
Шрифт:
– Кому ты нужен? Подумай...
Кому... Мы всю жизнь бегаем за теми, кто нам нужен. И утрачиваем тех, кто не может без нас. Так утратил я чистое, глубокое чувство порывистой девочки, которая всегда ходила со скрипкой и наполняла мою жизнь музыкой, трепетом, муками и радостью.
После концертов в зале Чайковского мы спускались с нею в метро. Мы не спешили, мы уходили всегда последними, чтобы толпы уже разошлись, чтобы станция "Маяковская" опустела, очистилась и приняла нас к себе в своей первозданности. Это был храм нашей любви, юности, искусства. Нас обнимали легкие своды, образованные плавными арками,
Однажды мы договорились, что если вдруг жизнь разлучит нас почему-либо - по нашей ли вине или случится что-то непредвиденное - мы будем приходить сюда в последний день месяца, который имеет 31 число, в одиннадцать часов вечера и ждать...
Два года я не бывал там совсем. А на третьем что-то подтолкнуло меня, не могу даже определить, что это было за чувство, но я поехал туда 31 числа и стоял там, как договорились, у последней колонны в конце зала и ждал с одиннадцати часов до двенадцати. Чего я ждал? И зачем? Ведь я любил другую женщину и был с нею счастлив...
Я стоял один в покинутом храме, слушал грохот пролетающих мимо поездов, и юность моя не вернулась ко мне. Я возвратился домой подавленный, словно с похорон.
Прошел год, и я снова поехал туда. Уже не надеясь на встречу, а просто так - побыть в храме и, может быть, услышать музыку, которая когда-то в нем звучала. Когда я прошел половину зала, я увидел у последней колонны чью-то женскую фигуру, бросился к ней, она обернулась, но тут же ее заслонили от меня, подошел поезд, вытряхнул пассажиров, забрал новых и ушел. У колонны никто не стоял. А кто это был? Она или не она? Я так и не узнал. Ну, а если бы она - что я сказал бы ей? Кто чего знает про себя...
Потом я много лет ездил на эту станцию - в разные числа и разные часы, бродил там один, отстранившись ото всех, отрешившись от мирских забот, за которыми некогда заглянуть к себе в душу. Это было мое пристанище, где я мог уединиться и принадлежать себе целиком. И вот однажды я все-таки увидел ее. Не в конце зала, а в начале, она смотрела на тех, кто сходил с эскалатора. Смотрела жадно, тревожно, нетерпеливо. Она ждала! Сорок минут стояла и ждала. Глаза ее постепенно тускнели, губы стянулись в нитку, лицо стало совсем узким. Я понял, почему ее называли дурнушкой.
Я успел вскочить в вагон следом за нею, потом вышел так же, поднялся с нею наверх и у самого выхода окликнул. Она обернулась, посмотрела недовольно, еще не узнавая, и вдруг вся вспыхнула.
– Леля!
– повторил я торопливо.
–
Она смотрела строго, без улыбки, вглядываясь в мое лицо, словно читала в нем, и молчала.
– Леля, ты не уходи так. Пожалуйста. Я все понимаю, ты считаешь, что нам не о чем говорить. Но я прошу тебя, давай куда-нибудь зайдем. Леля, мне кажется, это нужно сделать.
И тогда она сказала:
– Что ж, пойдем ко мне. Я живу все в том же доме. Если ты помнишь, это рядом. И в той же комнате.
Сначала разговор не клеился, и мы все отвлекались на чай, на книги, на прошлых знакомых. Но глаза наши постоянно встречались. Она выжидала, что же я скажу ей, а я - когда можно будет сказать. Наконец, я не выдержал.
– Я вел себя постыдно, Леля, недостойно тебя. И я даже не смею попросить у тебя прощения.
– Гоша, разве ты виноват, что полюбил другую?
– Виноват. И ты знаешь это. Во всяком случае тогда знала.
– Думала так. А теперь я узнала много другого.
– Я тоже узнал. Но те наши знания были правильнее. Наш мудрый житейский опыт исказил их, загрязнил, мы перестали доверять своим чувствам. А они тогда сказали и тебе, и мне, что моя новая любовь была отступничеством, предательством. Поэтому я избегал тебя, а ты меня. Мне было стыдно, а тебе стыдно и больно. Да как больно! Какая подлость доставлять человеку такую боль!
– Это не подлость, это жизнь. Она не очень-то считается с нашими детскими воззрениями на честь и порядочность.
– Это я не посчитался. Честь и порядочность не делятся на детские и взрослые. А ты говоришь так, потому что... или меня щадишь или... хочешь что-то перечеркнуть в себе, в своем прошлом... в нашем прошлом.
– Оно само перечеркнулось. И оттого что ты покаешься, ничего не вернется.
– Не вернется. Но ты разрешила мне говорить... Леля, ты изменилась, конечно, очень изменилась. Столько пережив, нельзя оставаться прежней. И все-таки... нет, ты не можешь стать человеком, который признает непорядочность нормой. Что бы ты мне ни говорила, я не поверю. Я все помню... Та девочка, которую я знал и любил, ни за что это не признает. Хоть распни ее на кресте.
– Но той девочки нет, Гоша. А потом... можно отвергать непорядочность и мириться с нею.
– Ты любишь кого-то?
– Да. Люблю.
– И он?
– И он - мелкий, пошлый человек, в сущности бездарен, но сумел уверить себя и окружающих, что он одарен, восхищен собою безмерно, отметает от себя людей, которые его критикуют, и обольщает тех, кто им восхищается. Вот на этом даре обольщения он и держится. А больше в нем нет ничего.
– Он кто?
– Пианист.
– Ах так! И вы выступаете вместе в концертах?
– Да. Он мне аккомпанирует. И солирует.
– Но ты... ты же была лучшей в скрипичном классе! Что-то случилось?
– Случилось. Но об этом я не хочу говорить.
– Значит, ты все видишь и тем не менее...
– Тем не менее я готова отдать ему все. Да у меня, в сущности, мало что осталось.
– С ума сойти! Выходит... Леля, выходит, я убил тебя... убил девочку...
– Можешь меня презирать.
– Презирать я могу только себя. Это же я испугался твоей необыкновенности, я оказался недостоин ее.