Оранжевое небо
Шрифт:
– Ты считаешь, что я грешник, нечестивец и прочее. Ну, а ты, за что ты страдаешь? Ты говоришь, за тобой нет никакой вины?
– За мной нет вины, которую вы мне приписали. Я никого не выдал врагу. Это злой навет. Но нет человека без греха, а я - человек.
– Выходит, по-вашему, любого есть за что посадить в тюрьму?
– Разве в тюрьму сажают за грехи? По закону вашему осуждают за преступления, а не за грехи.
– Смотри-ка, а ты разбираешься в юридических тонкостях, правильно толкуешь закон.
– А вы свой закон нарушаете.
– Ну, запел лазаря. Я не об этом хочу тебя спросить. В этом мы сами разберемся. Ты лучше скажи, почему же твой бог не оградил тебя от злого навета?
– Я говорил уже: я избран.
– Тут таких, которые считают себя невиновными, знаешь сколько? Значит, все они - тоже избранники?
– Они - жертвы. Их невиновность отягощает их страдания, она смущает им душу, а не укрепляет. Они не умеют обратить ее против своих врагов. Враги истязают их - и не устыдятся. А кто на меня поднимет руку, тот будет посрамлен, того настигнет кара. Ты богохульствуешь, а ударить меня не посмел.
– В тот раз не посмел, в другой раз ударю.
– Не ударишь. Ибо в душу твою вошло сомнение. И оно уже не покинет тебя.
– Ладно, хватит ханжить. Отправляйся в свою конуру, избранник божий.
Однако, как ни храбрился тюремщик, а сомнение и в самом деле уже не оставляло его. Мрачный сделался, молчаливый, на службе как бы от всего отстранился, а дома чуть что - орал на всех, как бешеный. Ненавистны ему стали и жена, и дочь, и теща.
– Дуры безмозглые! Отупели от безделья! Целыми днями жрут, да рядятся, да сплетни сводят! Разгоню к чертовой матери, работать заставлю дармоедок!
Те сначала огрызались, но после того, как он схватил кастрюлю с супом и швырнул ее на дорогой ковер, притихли. Тут наступила пора охоты, и он уехал на две недели. Вернулся - и дома вздохнули. Стал разговаривать, спросил, как тут без него жили, проверил у дочери школьный дневник. "Ну, все, ружье разрядил и злость свою вместе с дробью выпустил", - сказала теща.
Не знала она, что он в тот раз ни одного выстрела не сделал. Только вышагивал километр за километром. И созрело у него решение - преодолеть себя. На другой же день по возвращении пошел он к тому арестанту, который вообразил себя избранным, вошел к нему в камеру, поставил перед собой и изо всей силы ударил по лицу. Тот пошатнулся, вскрикнул, но устоял и лица не закрыл, только сплюнул кровью и глаза опустил.
– Ну что, гад? Думал, и взаправду не посмею? А вот и посмел. Молись теперь своему богу, потому что изведу я тебя за твои блажные речи. Понял, святоша?
Но тот стоял все так же, не поднимая глаз.
– Чего глаза прячешь? Струсил? А-а! Вот теперь я хочу поглядеть тебе в глаза. Ну? Дай-ка я покопаюсь в твоей лживой душонке. Чего затаился? Тюремщик больно ткнул заключенного в разбитый подбородок.
Узник вздрогнул, будто проснулся, поднял послушно веки, а его мучитель жадно впился взглядом ему в глаза. Но снова не увидел в них ни страха, ни ненависти. Снова странный взгляд, скрывавший непонятное, неподвластное ему, привел его в смятение, и решимость, которую он с великим трудом накопил в себе, вдруг покинула его. Ничего не помня, не отдавая себе отчета, он вдруг отчаянно закричал:
– Отпусти ты меня, святой угодник или кто ты там есть! Что ты ко мне привязался? Что я сделал тебе? Не я же пришил тебе дело!
Происшествие это тут же стало известно всем служителям тюрьмы, и в воздухе повисло непривычное слово "возмездие". Всем ясно было, что дело не кончено, и ждали дальнейших событий. Разрешилось все на следующий же день. Утром, еще до побудки, начальник тюрьмы уже снова был в камере заключенного. Оттолкнув надзирателя, он бухнулся на колени и громко, в голос зарыдал, выкрикивая:
– Я все понял! Все осознал! Подлец я! Прости меня, божий человек! Сейчас являлась ко мне мать. Лицо у нее иссохшее, белее бумаги, а вместо глаз - провалы черные. И говорит: не хочу тебя видеть, пока не отмоешься от крови. А я весь в крови, и твоя кровь на мне. Погляди на мои руки, я мыл их, а она опять проступила пятнами. Помоги мне! Подскажи,
Сбежались надзиратели, хотели унять своего обезумевшего начальника, но он с нечеловеческой силой расшвырял всех, вырвался и закричал на весь тюремный коридор:
– Люди! Слышите меня? Я прощения у вас прошу! Сегодня же я отворю двери и выпущу вас на свободу! Мы вместе поднимемся на борьбу за правду! Смело, товарищи, в ногу...
Камеры молчали...
– Знаете, кто рассказал мне эту историю? Тот самый избранник. Искал своего тюремщика и нашел вот здесь, у нас.
– Встретились они?
– Как сказать... "Избранник" посмотрел на нашего счастливца, а разговаривать отказался. Сказал: "Кто произвел над ним суд, Тот выше меня". И ушел.
Он ушел. И другие ушли. Насовсем. Сначала они приходят в твою жизнь, потом уходят. Куда? Куда девался Колька, мечтавший уединиться на острове Робинзона, где нет ни школ, ни взрослых? Как-то по телевидению показали президиум какого-то торжественного собрания, и на экране промелькнула серьезная, внушительная физиономия, над которой во все стороны торчали знакомые непослушные вихры, не признававшие важности исторического момента. Может, это и был прежний друг его? Но вот на стенде "Не проходите мимо" красуется фотография пропойцы и прогульщика и тоже чем-то смахивает на Кольку. А еще, помнится, кто-то встречал его на строительстве Липецкой магнитки, там он славился как виртуозный монтажник, а потом вроде сорвался с какой-то верхотуры. Но точно не знал никто. Ушла из школы учительница математики, которая преподавала геометрию как музыку, о каждой фигуре слагала гимны, заставляла строить из них простые и сложные композиции, вместо отметок говорила: это мелодично, это звучит, это молчит, это несуразица, барабан с виолончелью. Теоремы у нее доказывали, будто исполняли сонаты. Если же ученик находил неизбитое, оригинальное решение задачи, она замирала и щеки ее начинали пылать, будто шар, нарисованный на доске, был раскаленным солнцем. На ее уроках он впервые ощутил красоту, внутреннюю логику и завершенность геометрических фигур, их непрестанную жизнь в бесконечном, объемном пространстве. Через них он и сам вошел в это пространство, и впервые мысль о бесконечности прошла сквозь его сердце... Но учительница эта через год исчезла. Где она теперь? Почему о ней ничего не слышно? Удалось ли ей отстоять свою методу? Может, запряталась куда-нибудь в такую глушь, где нужда в учителях столь велика, что простится все, где терпят даже слабое знание предмета, где историка умоляют вести урок географии или немецкого языка. А может, научилась преподавать, как все.
Ни о ком ничего неизвестно.
Вся жизнь - сплошное коловращение людей, беспорядочное и непонятное, как броуновское движение в жидкости. Кто-то нежданный-негаданный входит в твою жизнь, кто-то выходит из нее. Откуда появился этот усатый? Что было у него до тебя? Что будет после тебя? Ты не знаешь. И даже то, что было у него вместе с тобой, ты видел лишь с одной своей стороны. Сбоку. Ты ведь тоже шел, не останавливаясь. Все некогда нам. И что ты увидел? Ну, усатый он, длинноносый, говорлив и вроде несколько навязчив, скуповат, но, может, просто с деньгами было туго, любил петь. Да, это был самый большой его недостаток. Только вилку воткнешь в огурец - готово, запел. И уже не похрустишь огурчиком в свое удовольствие, так, помусолишь во рту, покатаешь между зубами и проглотишь, как вареную репу. И главное, все сидят, слушают, никто не сделает ему замечание, что неприлично это - голосить, когда люди еще не закусили как следует. Мог бы и подождать со своим пением, между прочим. Однако все просят: еще, еще. Надо же! А посреди стола - гусь жареный, с румяной аппетитной корочкой. Может, и вправду усатый неплохо пел? Может, даже певцом потом стал? Кто знает? Ведь он исчез. Да и не все ли равно? Ему до тебя тоже нет дела. Ушел и забыл.