Орина дома и в Потусторонье
Шрифт:
Сана сумел дотянуться до дома: вычленил из текста роман-газеты, который читала Лилька, нужные слова: «Но и воскресенье могли на зоне испоганить: то затеят перестройку бани, то расчистку двора…» Она откладывает чтение, подходит к окну: детей во дворе, возле бани нет. Не зная, куда бежать, где искать девчоночек, Лилька выскакивает за ворота, и здесь — никого, но Сана дает ощутить ей обозначенный в воздухе дыханием девочек мерцающий след, похожий на след улитки, который прямиком приводит ее к дому Яблоковых, из ворот которого уже выходят ошеломленные дети.
Дома Орина — как старшая, как заводила — получает двойной нагоняй: один раз от Лильки, а после от вернувшейся с торговли Пелагеи Ефремовны, чтобы не ходили без спросу куда не след; когда же Крошечка, запомнившая несколько
— А ты как хотела!
— И дядя Венка — вотяк? — удивляется Орина, поглядев на испуганную Милю.
— Ну!
На другой день бабка Пелагея рассказывает Нюре Абросимовой, что Люция забрюхатела от Венки школьницей еще… В суд хотели подавать, да Люция уломала… Пришлось ведь просить пургинского врача Алевтину Юрьевну, под началом которой и состоит здешний медпункт, чтобы сделала что надо, что категорически было воспрещено тогда! Уж как уламывала ее, как унижалась, даже в ногах валялась, а стыда-то было, а стыда! И сколь Люции было говорено, чтоб бросала Венку, чтоб училась дальше, чтоб хоть восемь-то классов кончала — нет! В школу палкой приходилось гонять. А ведь как она пела, Нюра-а! ее ведь в пургинский хор запевалой брали, когда она в Пургу на швейные курсы пошла, да Венка, гад, не пустил! Все дороги ей перекрыл! А что ведь потом с Каллистой-то вышло…
Помянутая мертвушка тут же и объявилась: уселась бабушке на колени — невидимая как для старух, так и для Орины, примостившейся сбоку, на табуретке.
Нюра Абросимова завздыхала и стала рассказывать про свое — подобное же — горе: дескать, знаешь, Ефремовна, младший-то Пандорин мальчонка, Павлуша, от моего ведь Володьки…
— Да что ты! — преувеличенно удивилась Пелагея Ефремовна и даже схлопала себя руками по бокам.
— Да. И мой сынок не отстал от других: тоже к ентой твари таскался… и таскается. Сколько я говорила: ни-че-го не слушает! Все ребятёшки-то у ей, бают, от разных отцов! Вот вишь: и у меня внучок есть! — поглядела Нюра на Крошечку, которая, попивая с блюдечка чай, переводила взгляд с одной на другую.
— Да, жалко его, — вздохнула Пелагея Ефремовна. — Хороший ведь мальчишко!
— Как не жалко! Как не хороший! Да только… Может, и не от Володьки он совсем!
Кереметь тем временем, устраиваясь поудобнее, закатился на ступню своей подопечной, но та даже не почесалась. Каллиста же, соскочив на пол, протянула к Перекати-полю ручонки, вроде как к мячу, и попыталась поймать, но тот живо провалился сквозь землю.
— Ну и ладно, — вздохнула навка, вновь забираясь бабушке на коленки.
Сана сидел верхом на кипящем самоваре, иногда утягиваясь вместе с клубами пара в форточку. Кошка Мавра, по обыкновению, дремала на печи.
Пелагея Ефремовна, в свою очередь, принялась клясть кривоглазую Пандору, которая тайком зарыла на их огороде свои грязные тряпки, а как пахать-то стали под картошку, — лошадь взяли в Леспромхозе, — так тряпки плугом и выворотило наружу, костер пришлось разводить, чтоб очистить усадьбу от насланных соседкой бед.
— Вот ведь как без защитника-то жить, без мужика — всякий норовит обиде-еть… — протянула Пелагея.
А Каллиста горячо закивала:
— Да, бабушка, да… Всякий ноловит…
И Пелагея, подпершись ладонью, стала рассказывать про то, как умер ее муж, Петр Федорович Наговицын. Всего только сорок лет ему было. Две войны прошел: и финскую, и Отечественную, ни одна пуля не взяла, а дома — на тебе! Пять лет только пожил после войны! Почитай, что и не видала мужа: в 37-м поженились, а с 39-го — он все по войнам!..
— Второй ведь он у меня, — понизила бабушка голос, — Лилька-то от другого. (А про первого и не спрашивай: даже говорить не хочу!) А Петр-то Федорович — ой! Победило наше лесничество в соцсоревновании, а ведь он старший лесничий был у меня, Нюра, да! Поехал он за грамотой в Город, а было это в первый день после Пасхи, встал ранехонько, чтоб поспеть на вручение-то; пошел к Юськам, уж
А собирался он заночевать в Городе у дядьев, ну я и думаю: тамако он… Вот ничегошеньки я, Нюра, не почуяла. На другой день я, конечно, на работе, веду прием больных. А Постолка разлилась тогда до самого Курчума — правый-то берег низкий, это мы на вышине живем, — и никак к нам с той стороны не добраться. Вот прибежали за мной: мол, почтальонка кричит с того берега, дескать, фельдшерице телеграмма. Какая телеграмма?! Я — бегом. Вот Зоя-то Маштакова и давай мне читать эту телеграмму через бурную-то реку. Ором орет: ваш муж Петр Наговицын скончался! Я не слышу. «Че-го?!» — ору ей на тот берег. Она опять: умер, мол, муж твой, Ефремовна, уме-е-ер. Инфаркт де у него. Об-шир-ный ин-фаркт. Я опять: «Че-го?» Тут помощники на том берегу бесплатные объявилися, курчумские-от помогать ей стали; когда уж в три, да в четыре голоса, да в пол-улицы скричали — я услыхала. Да тут у воды-то и рухнула, как вроде кто меня под комель срубил. Хорошо девчонки дома оказались: Лилька-то с Люцией, каникулы ведь у них были — как Постолка-то разольется, и до тех пор, пока в скобки свои не войдет, всё весенние каникулы идут. А если бы пустая изба стояла — так, может, и бросилась бы в Постолку-то, как на раздольное брачное ложе, тут бы мы и встренулись: потому как в минуту в омут бы затянуло. Ну а как воротили его домой — даже вспоминать не хочу… Еле переправили Петра Федоровича с той стороны-то, на лодье, курчумские же на веслах сидели: братья Язон да Харон Хижняковы, уж так крутило, уж так вертело лодчонку, что и на той и на этой стороне думали, что ко дну все трое пойдут, — но как-то переправились, я уж братовьям потом поставила чекушку, да не одну, а еще сколь медяков надавала — женам-то на платья.
Каллиста, слушавшая так же внимательно, как живая внучка, подергала бабушку за передник, а когда та не обратила на нее внимания, произнесла:
— А он ведь пливет тебе пел едав ал, дедушка-то мой, да! Сказал, чтоб не выбласывала его сумоцку, побелегла, в котолой лейс-шина лежит, письма его и лулетка, лесополосу мелять.
Но Пелагея мужнина наказа не услыхала.
Нюра же сидела прямая, будто аршин проглотила — тема оказалась скользкая, табуированная: вроде бы пристало сейчас и ей рассказать про смерть своего мужа, но… А Кереметь зашевелился и стал вдруг кататься по тесной кухоньке от стены к стене, туда-сюда, все быстрее и быстрее — вот бревна расшатает да избу обрушит, потом принялся круги нарезать вокруг убивицы, как вроде собрался в черном вихре закружить свою подельницу и унести отсюда вон. Каллиста, решившая, что это какая-то игра, хохотала и, наклоняясь то туда, то сюда, пыталась ручонками ухватить Кереметя. Нюра ничего, конечно, не замечала: хлебнув чаю, она завела речь совсем про другое, дескать, слыхала, Ефремовна, Шамшурина — лесника-то шершни насмерть закусали. Объездчики нашли в лесу, занесли его в барак-от, так жена не узнала: вот будто красный шар прикатили, просипел он что-то, как вроде воздух из шара вышел — пи-и-и, и помер!
Пелагея Ефремовна кивала:
— Бают, дохлые девятирики вокруг гнезда, которое он невзначай разорил, как вот листья по осени лежали — выходит, каждый по девять раз его зацепил. Как уж тут выжить…
Кошка Мавра, заметившая «игру» Перекати-поля с мертвушкой, зашипела и — чуть стекло не вышибла — выметнулась в форточку. Пелагея Ефремовна тотчас стала приглашать к столу японского городового, но, как всегда, не дозвалась. Каллиста же с криком: «Киса, киса! Ты куда?!» — как рак вцепилась в кошачий хвост — и вылетела следом.