Осада
Шрифт:
– У него уже развился некротический энцефалит. Мозг разлагается, – сухо ответил врач, – через несколько часов он уже не сможет не только говорить, но и… – и оборвав себя, добавил: – Я вколю морфин. Это единственное, чем я могу ему помочь. Жаль, что не обратились раньше.
– Раньше, – Борис как пружина подпрыгнул в кресле. – Да я вам больше суток названивал! А теперь вы мне говорите, что все кончилось. Да что же это… вы будто сговорились все!
– «Ноль-два» теперь не функционирует, надо было звонить в МЧС. По всем каналам передавали последние дни, – Борис судорожно сглотнул и поднес ладонь ко рту, пытаясь сам себе зажать рот; вот только на последнее действие будто сил не хватило, рука так и остановилась в сантиметрах от лица. Врач положил пустой шприц на тумбочку с бесполезными лекарствами и вышел
– Может, стоит позвать священника? – спросил он. Борис сверкнул глазами, хотел что-то высказать резкое, но разом передумал. Открыл дверь уходящему врачу, некоторое время стоял подле нее, раскрытой, слушая, как лифт уходит вниз, как открывается на первом этаже и как закрывается снова. Потом вернулся в комнату.
Прошло менее четверти часа, как Оперман пришел в себя. Выбрался из взявший в клещи боли и сумел сфокусировать взгляд на Борисе. Произнес что-то невнятное. Лисицын наклонился.
– Всё? – спросил он, с трудом шевеля губами. Борис вздрогнул и, помедлив, резко покачал, задергал головой. – Доктор приходил, я помню. Боль прошла. Не стал возиться. Значит, всё, – и, помедлив, добавил: – Прости.
– За что? – невольно спросил Борис. Оперман попытался улыбнуться.
– Что я так… некстати, – Борис не мог сдержать слез, Оперман продолжал улыбаться. Силы, прежде ушедшие, неожиданно стали возвращаться к нему, взор потихоньку прояснился, даже щеки, прежде изжелта-серые, теперь стали обретать былые цвета. Оба понимали, это все ненадолго, и оттого один улыбался, а другой, отвернувшись, старался не плакать боле. – Много чего не получилось. Сколько он мне оставил?… Борис?
Несколько минут протекли в молчании. Наконец, Лисицын повернулся.
– До ночи, – одними губами произнес он.
– А сейчас… сколько?
– Четверть пятого.
– Значит, есть чуть. Совсем немного, а я хотел, – он захлебнулся словами и закашлялся. Помолчав, прибавил: – Странное желание. Глупость, конечно. Все глупость. Но сейчас мне больше всего хотелось бы… чтобы ангел коснулся моей головы перед уходом.
Лисицын удивленно посмотрел на Опермана, нет, его друг говорил настолько серьезно, насколько позволяло его состояние.
– Я хотел этого еще в детстве. Мечтал… правда, тогда чтобы он просто пришел. Мой ангел. Коснулся и улетел, а я тогда уж… развернусь. Достигну многого. И останусь в памяти. Жаль, что память уйдет вместе со мной. Вот не коснулся ангел, я мог бы все свалить на это, жизнь прошла и ничего. Как и прочие миллиарды жизней. Что они – удобрение для последующих поколений. Глупая и печальная участь большинства. А ведь я тогда искренне хотел сделать мир лучше. Я… – он столь резко замолчал, что Борис стал прислушиваться к дыханию; нет, все в порядке. Пауза продлилась долго, наконец, Леонид продолжил, переведя дыхание: – Я родился и вырос, в другой стране, в другом мире, я хотел сделать для него многое. Хотел помочь ему. А теперь… мне уже давно все равно. Я отвернулся от него и он от меня, не помню, кто раньше. Я отвернулся от бога или он от меня. И тоже не помню, кто первым предал другого. И в итоге остался один. С виртуальными друзьями, бессмысленными беседами и безнадежными мечтами, – он говорил все связней и ясней, будто вместо морфия врач вколол ему некое чудодейственное средство, эликсир жизни, постепенно возвращавшего Леонида из небытия.
– Леонид, а как же я? – невольно спросил Борис. Вот странно, пришло ему в голову, за столько лет, что мы вместе, так и не смогли звать друг друга уменьшительными именами. Что это: признак уважения или определенного недоверия с обеих сторон?
– Ты… да, верно. Я, прости, я… сейчас как будто забыл о тебе. Но мы с тобой так часто говорили на отвлеченные темы через глазок камеры… и виделись чаще именно на экране, нежели в жизни… странно, ты будто только что вошел в мою жизнь. Мы словно заново познакомились… так поздно. Так жаль. Прости.
– Тебе не за что…
– Есть. Всегда есть за что просить прощения. Особенно теперь. Когда мы, – пауза, – вместе.
Борис неожиданно схватился с места. Подскочил так резко, что у лежащего пред ним Опермана зарябило в глазах.
– Ты потерпишь полчасика? – спросил он. – Я найду тебе ангела.
– Потерплю, но, Борис… – тот уже не слушал, схватив о охапку куртку, он сунул ноги в ботинки и выскочил
Он помолчал, всматриваясь в темную прихожую. Неожиданно Леониду показалось, будто Борис все еще там – так и не решился бежать за несбыточным, оставлять его наедине с головой, враз заполнившимися теми мыслями, что он не успел передумать, покуда виски стискивала боль, отнимавшая и время и жизнь.
– Странное дело, – обратился Оперман в сторону прихожей. В этот момент он уже не сомневался, что Борис там, – но я так быстро переменялся в то время. И все не мог найти себя. Искал, метался. Встречался с девушкой, потом бросил ее, встречался с подругой… нет, все это было даже не влечение, скорее самокопание. И без намека на секс, вот ведь удивительно по нынешним временам, я рассказывал когда и как потерял свою прежнюю невинность, – облачко боли появилось на горизонте, Леонид потряс головой, небосвод прояснился. – А потом был путч. Мне показалось необходимым быть там, хотя и лето, и все, поступившие в вузы, разъехались отдохнуть, а я… словом, у нас не получилось. Я наблюдал, за тем, что происходит. И девятнадцатого помчался защищать демократию, – снова кривая усмешка. – Как же глупо мы тогда выглядели. Все, и те, кто стоял в оцеплении вокруг Белого дома и те, кто пытался прорвать это кольцо. Наивные, невинные души, оказавшиеся в жерновах большой, бессмысленной игры одних патриотов с другими, бывших друзей, партнеров, коллег, пытающихся перетянуть одеяло власти на себя. Оно расползалось под руками, и хотелось ухватить больший кусок…
Снова долгая пауза. Он вздохнул и откинулся на подушки. Попытка высмотреть в прихожей Лисицына не увенчалась успехом, Леонид начал подозревать, что тот и вправду ушел, но остановиться уже не мог. И не хотел, все равно это был диалог с самим собой.
– И каждый настаивал на своей правоте. И всякий пытался переубедить другого словом, хотя с одной стороны было еще и оружие, способное снести жидкий человеческий кордон в секунды и сравнять Белый дом с землей за час. Нас просили разойтись, ибо танкистам совесть не позволяла давить людей, а мы просили не исполнять приказ, ибо считали его преступным. На второй день, вторую ночь противостояния, кто-то сверху осмелился надавить. Погибли трое парней, моих ровесников. Если б они знали тогда, что сперва их имена будут припоминать при каждом удобном случае, а через десять лет снесут даже памятник на Новом Арбате… наверное, они… хотя нет, вряд ли. Я вот тоже все равно бы пошел. Просто потому, что тогда человеческое единение что-то значило, хотя бы для самих собравшихся. Нет, не только, еще оно оказалось способным обеспечить победу над оружием.
– А вот ведь, – враз изменившимся голосом продолжил он, – неужели и они, эти трое парней, восстали? Или времени прошло слишком много и… ведь их хоронили на Новодевичьем, с помпой… все возможно. Нет, это было бы слишком жестоко. Слишком чудовищная насмешка судьбы. Хотя… разве то, что произошло тогда и после, не насмешка? Разве все не насмешка? В ту ночь, когда погибли эти трое, запертые в Белом доме новые власти, перепуганные известием, убоявшись, что получат сибирский срок вместо кремлевских апартаментов, приказали раздавать все народу, не знаю, что это был за шаг, полное отчаяние или попытка сыграть на нем? Вот в девяносто третьем, когда Гайдар призвал москвичей грудью встать на защиту здания мэрии, а то войск не хватало, ужели он рассчитывал на бескорыстную поддержку? Ведь он в начале девяносто второго объявил пенсионеров балластом и пожелал им скорейшей смерти, а то никак не может построить либерально-демократическое будущее. Неужто не понимал, что бескорыстие вышло из моды и большинство лишь смотрело на зрелище – и на штурм Останкина, мэрии, и на то, как эти здания освобождает спецназ, придержанный на некоторое время, чтобы показать во всей красе гнев врагов, чтобы иметь хотя бы моральное право расстрелять его.