Осень на краю
Шрифт:
Но так повезло в тот день только Кларе.
Куда менее благосклонно приняли раненые явление старого комика Малова и исполненные им басни Крылова.
– Ты нам лучше Маяковского продекламируй! Или Бурлюка! – выкрикнул вольноопределяющийся с безумной фамилией Получайло, слывший человеком начитанным. – А Крылова давно пора на свалку, он устарел еще в прошлом веке.
– На свалку, на свалку! – заблажили раненые.
Малов удалился посрамленный, потому что про Маяковского и Бурлюка вовек не слыхивал, а прибежавший на шум дежурный доктор с великим трудом зрителей угомонил, пригрозив… оставить на обед без клюквенного киселя.
Саша мигом вспомнила, как в детстве
Но стоило в палату войти Игорю Вознесенскому, как она поняла: не обойдется, надо ждать самого дурного…
Игорь Вознесенский читал Блока – «Петроградское небо мутилось дождем» – то знаменитое, страшное, пророческое его стихотворение, которое с первых дней войны затмило популярностью и «Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети», и «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух», и «Под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая», и «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок», и «Вновь оснеженные колонны, Елагин мост, и два огня», и «Открыт паноптикум печальный один, другой и третий год», и «О весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!»… Оно затмило все, написанное Блоком прежде, однако в ту пору никто не знал и не мог знать, что и этим стихам в самом скором времени предстоит быть побежденными «Двенадцатью», которые, впрочем, рано или поздно канут в небытие вместе с «Петроградским небом…», ну а нетленными останутся именно дух?и, и туманы, и перья страуса склоненные, и голос женщины влюбленной, и хруст песка, и храп коня, и город, истаявший в каком-то испуге, рыдающий, влюбленный, у чьих-то ног, и вонзенный в сердце острый французский каблук, и, конечно, черная роза в бокале золотого, как небо, «аи».
Ну а сейчас в госпитальной палате Игорь Вознесенский читал именно это: Петроградское небо мутилось дождем, На войну уходил эшелон. Без конца – взвод за взводом и штык за штыком Наполнял за вагоном вагон. В этом поезде тысячью жизней цвели Боль разлуки, тревоги любви, Сила, юность, надежда… В закатной дали Были дымные тучи в крови. И, садясь, запевали Варяга одни, А другие – не в лад – Ермака, И кричали ура, и шутили они, И тихонько крестилась рука.У Саши стеснилось горло. Она первый раз видела Вознесенского так близко, не на сцене, первый раз с той ужасной минуты, когда… А может быть, у нее стеснилось горло вовсе не от воспоминаний, а от той дрожи, мучительной дрожи, которая пронизывала сейчас его голос?
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист, Раскачнувшись, фонарь замигал, ИСаша и без Вознесенского знала наизусть эти стихи, и сейчас губы ее шевелились в лад произносимым им словам, но ни мысли, ни сердце в том не участвовали – потому что думала она о другом: о том, что ничего не изменилось в ее мыслях и сердце, что по-прежнему владеет ею пагубная мечта об этом мужчине, недоступном мужчине с невероятными черными глазами и темно-русыми волосами, зачесанными с высокого белого лба, и губы его, произносившие рифмованные строки, были искушением и мучением – потому что никогда, никогда, никогда…
Он сам сказал ей так! Да, так и сказал однажды на лестничной площадке… Потом она рыдала до одури, валяясь на затоптанных ступенях… Нет, нам не было грустно, нам не было жаль, Несмотря на дождливую даль. Это – ясная, твердая, верная сталь, И нужна ли ей наша печаль? Эта жалость – ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней. Грусть – ее застилает отравленный пар С галицийских кровавых полей…Вознесенский склонил голову, Саша уже подняла руку, чтобы отереть слезы, сестры и врачи уже занесли ладони для аплодисментов, как вдруг…
– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях, пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!
И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску, стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.
Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:
– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!
Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.
У Саши застучало в висках.
– Молчать! – ужасным голосом, надувая на шее жилы, завопил дежурный врач. – Молчать!
– Сам заткнись нашей затиркой вонючей, – последовал спокойный ответ начитанного Получайло, и дежурный врач умолк, словно ему перерезали горло.
– Ага, схватило кота поперек живота, – выкрикнул еще кто-то, заглушая даже грохот, поднятый Егоровым, который все колотил и колотил остервенело по своей миске.
– Пожалуйста! – тонким голосом вскричала Тамара Салтыкова. – Голубчики! Не надо, тише!
Таня Шатилова никого не успокаивала – стояла, прислонившись к притолоке, с каменным выражением лица. То ли не желала вмешиваться, то ли считала, что раненые ведут себя совершенно правильно, то ли… то ли давно уже поняла то, что только сейчас, сию минуту стало вдруг понятно Саше.