Ошибись, милуя
Шрифт:
Взволнованный музыкой и воспоминаниями, Семен по широкой лестнице поднялся в небольшой светлый зал, уставленный венскими стульями. Он сел на первый попавший ему на глаза стул, и тот же внутренний голос спросил: «А что изменилось?» — «Я другой, — возразил Семен. — У меня все сбылось, как я хотел. Я счастлив, и счастливы самые близкие мне, мать и жена Анисья. Земля, труд, любовь — не к этому ли я рвался! Я никому не желаю зла. У меня нет врагов». — «Но ты скажи, что изменилось?..»
Рядом сел дородный дядя, тяжело дыша и откашливаясь. От него несло пивом и горячим потом. Вытерев литой, красный, в седых волосиках, загривок большим несвежим
— Будем знакомы: Квасоваров я. Огородов? Слыхал, фамиль межевская. Выходит, тамошний. Я всех знаю в уезде, потому сам всем известен. Илья Квасоваров. Неуж не слыхал?
— Не приходилось.
— Мне полагается сидеть там, в третьем или на худой конец в четвертом ряду. А я опоздал, и мелкота набилась. Ей только уступи. Кха.
— Да и отсюда услышим.
— Чудак ты, Огородов. Постой-ко, постой, да ты здесь, никак, впервой? Оно и видно. Здесь места рублем расписаны. Понял? Ну вот, по доходу и честь, и место.
В это время на возвышение под высоким портретом Николая стали подниматься сановитые господа в сюртуках и жилетах, бритые и с бородами, лысые и стриженные по-мужицки, под горшок. Все держались прямо, степенно, не беспокоя друг друга, — каждый знал свое место. Потом из дверей сбоку от портрета императора вышел худой, белый, вроде окостеневший старичок, земский начальник. У его кресла стоял с косым прилизанным пробором молодой чиновник и сторожко глядел на подходившего старичка, готовый отодвинуть ему и опять придвинуть кресло. Как только старичок встал за стол, в зале всплеснулись жидкие хлопки. Похлопал и начальник в ответ, но мелконько, одними пальчиками. Усердней всех лязгал в толстые ладони Квасоваров — и у него вырывался тупой, сильный звук, под который он еще и притопывал подошвой сапога.
— Фф-у, черт, хуже всякой работы, — вздохнул наконец Квасоваров, когда зал утих. — Но это наши апостолы, пошли им господь здоровья. Иначе не заметят. — Он опять вытер шею, обмахнул лицо и тем же скомканным платком ткнул вперед: — Рядом-то с начальником, по правую руку, сам Капитон Созонтыч Ларьков — у них с зятем около семисот десятин в запашке. И все по Туре, голимый чернозем. И этот тоже, с краю-то какой, Фока Ухватов, на глазах облысел: лони полтораста десятин по суду оттяпали у него. Дважды из петли сыновья-то вынали. А влево, с козлиной бородкой, видишь? Лесом приторговывает да в Ирбитском уезде четыреста десятин засевает. Дочь, сказывают, за прокурора в губернию отдал. Влиятельный. Голой рукой нас не бери.
— А у тебя сколько? — поинтересовался Семен.
— Пашни ежели — сотни не наскрести. Но теперь только не зевай. Полетят мужицкие лоскутки.
— Тише вы, слушать мешаете, — прошипел кто-то сзади. Квасоваров откачнулся от Огородова и сразу задышал глубоко, шумно, задремывая. А Семен тупо глядел на ораторов и не понимал, о чем они говорят. В ушах у него не переставая звучала мелодия вальса, и знакомый голос с явной укоризной дознавался: «А что изменилось?»
В обеденный перерыв всех пригласили вниз, в буфет. Задние ряды, занятые в основном мужиками, приехавшими из деревень, пропустили вперед себя первые ряды, а в буфет не насмелились, хотя их уже на лестнице зазывно дразнили запахи еды, звон бутылок и посуды. Не стал заходить в буфет и Семен.
То душевное беспокойство, те радости, открытия и недоумения, которые пережил Семен в Петербурге, вновь живо напомнили о себе, и ему пришло в голову, что он в чем-то обманывал себя с той самой поры, как приехал домой. В этом рассеянном состоянии он вышел из клуба и на дорожке, при выходе на улицу, наткнулся на Исая Сысоича Люстрова. Тот был в белой вышитой косоворотке, под шелковым поясочком с кистями, в руках держал модную папку из красной юфти и что-то говорил вслед уходящему чиновнику в узких брюках на кривых ногах.
Обернувшись, Люстров высоко поднял лицо с железными очками на носу и, узнав Огородова, весело расплеснул объятия:
— Ты-то откуда? Здорово. Здорово.
— Приглашен вот. Здравствуй.
— Ну, теперь, считай, пойдешь в гору. Теперь пойдешь. Земельные воротилы примазывают к себе таких, как ты. А между тем люто презирают вашего брата. Однако не всех пригласили, только перспективных. Об этом и в докладе сказано. Слушал? Так где же ты был?
— Сидел там.
— Небось все о своем думал. А я, брат, опять привлечен: три недели бился над заготовками для этого доклада. Наизусть его вызубрил. Куда ты собрался, ведь не кончилось еще?
— Да на квартиру — и домой. Ну их совсем, — Семен махнул рукой и вдруг просиял: — Анисья у меня здесь. Небось ждет уж.
— А где остановились? Эге, так и я у Сенного. Вот базар, а напротив — моя квартира. По пути, выходит. Ты ведь, Григорич, человек неукладный, и я — взял грех на душу — думал, никогда тебе не жениться. Не по-моему вышло. И вижу, к лучшему. Значит, доволен?
— Одно слово, Исай, — не обманулся. И все теперь у меня хорошо. Дай бог каждому. Толковая, славная жена, своя земля, труд до самой смерти, до самой гробовой доски. Мало разве? Ну вот, а душа не на месте. Вспомнил Петербург, свои мечты, задумки и то, как верил себе. И так защемило сердце.
— Ну что тебе еще, а? Жена до гроба, труд до гроба. Что еще-то? Небось землицы маловато? Ведь аппетит приходит во время еды. Признайся, позавидовал воротилам.
— Мне и той, что есть, хватит, но земля мне вся родная, и моя которая и не моя. Пойдет она теперь, милая, по рукам, как мелкая монета.
— А ты разве не знал об этом, когда крушил общину?
— Чего о ней вспоминать: рухнула она — туда и дорога. А земельный вопрос не снят. Я знал, что земля сделается товаром, попадет под торгашеские законы купли и продажи, но надо было вырваться из проклятой патриархальщины, омертвения, застоя. А что делать дальше, придется думать, искать, работать. Вся жизнь, Исай Сысоич, состоит из этого: рвешься, страдаешь, ждешь и думаешь: вот оно, твое заветное будущее, а изблизи рассмотрел — обман. И опять впереди ложная приманка, и опять погоня, надежды — словом, сама жизнь, пока не иссякнут силы ума и сердца. И выходит, в истинной вере твоей нет обмана и на прожитое грешно сердиться. Так ли я сказал?
— Пожалуй, и так. Я тоже думаю, в добре нет ошибок. Кстати сказать, это исповедь моей теперешней хозяйки, у коей начальство повелело мне квартировать. «К вам, — говорит, — Исай, проникнута я». — «А по какой-де причине, Миропея Сандуловна?» — «А по той простой, что вы ничего не умеете делать мущинского: ни дров расколоть, ни гвоздя вколотить, ни лопаты взять в руки. Зато я все это могу, все умею. А то, что мне дается, для мужчины нахожу малым и зазорным. Ему-де больше дано». Ты же, Григорич, знаю, за это мое неумение глядишь на меня вроде бы снисходительно. Как думаешь, есть такое?