Ошибись, милуя
Шрифт:
— Все так, Матвей. Почти так. Сам думаю об этом день и ночь. Мучаюсь. Но от машин не откажусь. Не будет у нас техники, Матвей, — вечно останемся жить в темных избах, питаться будем картошкой и плодить рахитов. Взять теперь ту же охаянную тобой Мурзинку. Прав ты, ничего в ней не цветет. Однако люди, Матвей, смотрят на белый свет куда веселее, осмысленней, чем наши, межевские. Бабы почти не жнут серпами, молотильных цепов и в помине нет. Плугом легче и глубже можно вспахать поле. Так это, Матвей, или не так?
— Ну, Семен, язва ты, однако, нешто тебя переспоришь. Ишь как повернул. Да
Переехали низенький мост, залитый водой. За речкой места пошли низинные, лесные, сразу дохнуло сыростью еще не согретой земли. Матвей достал из-за спины стеганый армяк из крашенины, натянул на плечи, проглотил набежавшую слюну:
— Эх, теперя ба в самую пору.
— За чем же дело? — отозвался Семен и выволок из своего кожаного мешка шкалик петровской водки. — Держи. Мать навелила, я и взял в дорогу. Кстати вышло.
— Пошли ей господь… — Матвей передал вожжи Семену и, обласкав бутылку в ладонях, ногтями и зубами вытащил из нее пробку. Чтобы не расплескать, крепко обхватил горлышко и вдавил его вместе с кулаком в бороду, к губам. Передохнув, смачно облизался и прострелил шкалик одним глазом на низкое закатное солнышко.
— Маленько и тебе плешшется. На-ко.
— Я не стану.
— Как знаешь. Было бы предложено, а от убытка бог избавит.
От выпитого на душе у Матвея потеплело и умягчилось, ему захотелось тихой, ласковой беседы, и он спросил, выдав свои сомнения:
— Ты нас, Сеня, всех чохом не вини. Не стоим мы того. Мы за скотиной да землей, ребятишки, зима, язви ее, мало видим и разумеем себя. Ты и без меня знаешь: мужик вечно чего-то ждет, чему-то молится, а вот случилось ломать старинку, она дорога, язви ее. Сжились мы с нею, как с нелюбимой женой. На самом-то деле оно, может, и к лучшему, что разведут нас по загонам. Но ты мне, Сеня, скажи как на духу, неуж это новое установление — оно и есть то самое, чем извеку бредит крестьянин? Бери свой лоскуток, и в нем вечное твое царствие. Сам работник и сам себе хозяин.
— Лучшему, Матвей, нет предела. И каких бы высот благополучия мы ни достигли, лучшее будет вечно маячить и звать к себе. Я не считаю, что в лоскутке земли наше вечное царство. Сейчас сделана ставка на смелый почин, на сильного хозяина. И верно. Он даст толчок нашему окостеневшему земледелию. Есть возможность показать, к чему способны твои руки. Но и тут же найдутся лихие люди, которые начнут прибирать земли. И снова грабеж. И снова бой, и снова искания, а что дальше, Матвей, этого сам бог не скажет.
Семен облокотился на колени, держа в руках опущенные вожжи. Помолчал в задумчивости. Потом взглянул на Матвея и понял, что тот не верит ему.
— Истинно так, Матвей. Скажу больше. Хоть я и недолго пожил в Петербурге, однако немало довелось услышать умных, честных и горячих речей о нашем мужике и его вековечных земельных муках. Великая правда. Я от той правды тоже горел как в огне и оттуда, с высокого высока, с легкой верой и надеждой глядел на русскую деревню: вот он, пришел ее светлый час. Были, конечно, и отчаянные головы, которым далось только одно — крушить все прахом. Но они не могли увлечь меня, потому что во мне с детства жила своя, крестьянская, добрая истина: любить, трудиться и чтить нашу землю, как бога.
— Все этим живем. А дальше-то, Семен? — спросил Матвей вдруг замкнувшегося спутника. Но тот отозвался не сразу, однако заговорил живо:
— Я из дому-то, Матвей, уехал кем? Слепым, незрячим, а потом в казарме совсем отупел. И вдруг нате, живые, правдивые слова о людях, о жизни, о русском черноземе, о земельных богатствах и нищете пахаря. Я до того и знать не знал, что судьбой многострадальной деревни заняты такие люди. Да что говорить! И низкий поклон им. Но теперь я бы им еще и другое сказал. В самых глубинах мало они знают народную жизнь, и только этим можно объяснить их скорые и бодрые решения. Думаю теперь только об одном: что надо собирать воедино самое лучшее для земли из того, чем жили и что угадываем. Не было, Матвей, пророка и не будет, который взял бы и сказал: вот так и живи — это сама правда. Нету.
Чем ближе подъезжали к Мурзе, тем задумчивее и молчаливее были оба. Матвей вспоминал слова Семена и знал, что не понял их до конца, и потому они особенно тревожили его, покачнув в нем, казалось бы, прочное равновесие. Он по привычке нервно обхватывал очесок бороды и сердился, что в кулаке его было пусто.
Семен переживал спокойную радость. Ему было хорошо, будто ночная дорога уже ведет его к желаемому и верному. Он пока не знал, как станет складываться его жизнь, но в душе его уже укрепилось намерение навсегда порвать с фермой и попытать счастья на своем наделе, своими силами. «Люди не мирятся, ищут, борются, теряют и находят, — думал Семен. — А почему я должен быть в стороне?»
От ясного сознания того, что он уедет с фермы, почти ничего для нее не сделав, ему становилось перед кем-то неловко, жаль было и своих надежд, упований, и в то же время было радостно, что он много увидел, понял и выстрадал за минувшую зиму и судьба наделила его правом смело глядеть на жизнь. И все прошлое его переливалось в будущее, ради которого он хотел простить и себе и людям все грехи и ошибки. И оттого искренне и глубоко верил в милость своей судьбы: кто напоит других, тот сам напоен будет. В мыслях своих он подошел к чему-то самому важному, самому приятному, в чем ни капли не сомневался, и потому с детским радостным нетерпением встрепенулся и оборвал свои размышления:
— Матвей, да ты уснул вроде. Пошевели же.
— Ай к спеху?
— Ждут меня, — неожиданно для себя сказал Семен и не сумел скрыть своей радости, и Матвей Лисован уловил и быстро подладился под его настроение:
— Бывалоча, я тоже так-то, Сема, измерзнусь весь, оголодаю за дорогу, и пропади ты все пропадом. И нате вот — падет на ум она, под теплым-то одеялом когда, и подушки от еённых волос пахнут. Ты оледенелыми колешками застудишь ее всее, и кто уж кого греет — ни в жизнь не разберешь. И-эх, Сема, лешак тебя возьми, а без того и жить незачем.