Ошибись, милуя
Шрифт:
Они пошли по пахоте, — впереди Постойко, за ним Семен. Округлыми и ровными взмахами бросали зерно за горстью горсть, и было слышно, как оно с тихим всплеском падало и рассыпалось по рыхлой земле. Шшу, шшу, шшу, — под правую ногу все бросал и бросал Постойко. У Семена выходило с запинкой: он часто оступался, терял шаг, и золотая россыпь зерен, казалось ему, ложилась не так ровно, как у Парфена.
Прошли три раза, Постойко присмотрелся к проходам, которые вел Семен, и заметил ему:
— Поотвык, видать, Сема. Поотвык. Проплешины будут на всходах. Так-то вот и в жизни: людей судим, а на себя не оглянемся.
— Какой не умеет,
— Такого, Сеня, не бывает. Не хочет — считай, не может. А заставлять из-под палки — как хошь, последнее дело. Да и грех это, Сеня, когда один стоит над другим. Тут не жди ни мира, ни лада, ни работы. Все обернется злобой да бранью. А в ссоре, Сеня, оба виноваты. Оттого и говорю: поезжай-ко ты домой да берись за хозяйство своими руками и будешь тадысь сам хозяин, сам работник. Святое дело.
Разговор с Постойко оказался для Семена столь важным и значительным, что он решил поговорить с управляющим об уходе с фермы до окончания сева. Но три последних дня Николая Николаича не было дома — его спешно нарочным вызвали в уезд, а за это время произошло еще событие, которое окончательно отвратило Семена от жизни Мурзинки. Больше он ни дня не мог, и незачем ему было, оставаться на ферме.
XXVIII
Агроном Огородов не принял у плугарей двенадцать десятин пахоты под рожь и распорядился не оплачивать им работу, что и было сделано на другой день. А ночью в окно агронома кто-то швырнул камень и вынес стекла в обеих рамах.
— И правильно сделали, — радостно объявил Семей Анисье, когда та, перепуганная и полуодетая, прибежала на его половину. — Правильно сделали, черт побери. А на самом-то деле, кто я есть, чтобы понуждать их прилежно работать. Надсмотрщик? Они говорят, берись и паши сам. А я не берусь. Почему? Почему я не пашу сам? — Он, вслух рассуждая сам с собой, сходил в спаленку, зажег свечу и принес ее в комнату. — Это урок. Жесткий, но справедливый: не ешь чужой хлеб. Все, баста.
Анисья совсем не понимала радостного возбуждения Семена. Дрожа от волнения и холода, она заткнула раму подушкой и, придерживая на груди накинутую на плечи шаль, стала подметать осколки стекла, засыпавшие пол. Была она обута в мягкие растоптанные плетенки и без чулок, и, когда наклонялась с веником, ноги ее, изжелта-белые от свечи, были видны запретно высоко. Она, встревоженная и все еще не собравшаяся с духом, совсем не догадывалась, что Семен разглядывает ее. Сметая осколки в одну кучу, она вдруг почувствовала на себе его взгляд и только сейчас, опамятовавшись, поняла, что прибежала в одной ночной рубашке.
— Боже милостивый, грех вам глядеть-то. — Она бросила веник, погасила им свечу и кинулась к дверям. Но Семен обдуманно и хищно поймал ее за руки, бросил навстречу себе и, трепетную, совсем потерявшуюся от стыда и счастья, прижал к груди.
— Что это ты, Семен Григорич. Право, как. Ай не нашел другого времени.
— Такого больше не будет, Анисья-матушка. Все скажу одним духом. Спасибо им за этот камень. Тебе спасибо. Не уходи только. — Он гладил ее по волосам горячей ладонью и, приподнятый своей веселой решимостью, говорил ей прямо в лицо: — Все и скажу разом. Ты ведь жалеешь меня сейчас — значит, согласишься. Молчи, и только. Я сам все скажу и за тебя. Так мне легко теперь. Все разом. Вся судьба. Собирайся, матушка. Поедем со мной в Межевое. В нашей церкви обвенчаемся.
— Этот, чернявый-то, какой с очкатым приезжал, Коктев, кажись?
— Коптев.
— Пусть Коптев. Он сказал на ухо, у него-де невеста есть в Межевом. У тебя, значит. Славная, работная… А я-то с чего?
— Что тебе говорил чернявый, не хочу знать. Хочу твоего согласия. И молчи теперь, собирайся.
— Прямо сейчас, что ли?
— Не сходя с места.
— Да что ты меня на холоду-то держишь. Я вся голая, — она вздрогнула плечами, спрятала свои руки у него на груди и сама прижалась к нему. — Я схожу оденусь и приду. Прямо вот одной ногой.
— Нет, матушка Анисья, даже не заикайся. — Он дотянулся до вешалки, снял свой полушубок и, заслоняя перед нею двери, накрыл ее, держа возле себя. Теперь они были соединены одним теплом, одним дыханием и одной тайной близостью.
Утром, после нарядов, Семен зашел в кабинет к управляющему. Но Троицкого не было, а на месте его сидел конторщик Укосов и переписывал в тетрадь расположение шахматных фигур на доске. При появлении агронома вскочил, карандаш сунул за ухо. Поправил повязку на горле.
— Николай-то Николаич? Приехали. Вечером еще. А вы, Семен Григорич, в шахматах понимаете? Жалко. А то бы… Он-то? Да с Ефимом Чугуновым пошли к мосту, ружья пристреливать. С вечера на уток налажаются. Меня не берут. Да и конечно, прижмет так-то в скраде, всю дичь распугаю. — Укосов, прикрываясь ладонью и краснея, начал глубоко и заходно кашлять.
С Троицким и кладовщиком Чугуновым Семен встретился на берегу Мурзы, у разобранного, чтобы не унесло, моста. Оба они были в высоких сапогах и безрукавых шубейках, подпоясанные патронташами. Густая борода у Ефима была задорно взъерошена, глаза и белые зубы в черной заросли сияли. На том и другом плече его висело по ружью. Троицкий тоже был возбужден. В руках держал пробитую дробью шапку. Направляясь навстречу Огородову, бросил шапку Ефиму Чугунову, и тот ловко поймал ее, надел на кулак и опять же ловко покрутил ее.
— Здорово, агроном. — Троицкий высоко занес правую руку и с маху ударил ладонью в ладонь Огородова. — Утка пошла, Григорич. Небось слышал уж? Может, и ты с нами? — Троицкий говорил громко, весело, широко махая своими длинными руками. — Ефим, возьмем агронома?
— Дичи на всех хватит. Ружье найдем.
— По рукам, что ли?
— Не до того, Николай Николаич.
— Да что у тебя? Опять мировые проблемы? Опять мужицкие судьбы? Да ты оглянись, Григорич. Проснись. Боже милостивый, столько солнца, неба, воздуха, утренняя зорька у озера, а ночью костер, в котелке уха с дымком. Тяжел ты, брат. По колено в землю ушел.
— Землей живем, Николай Николаич.
— Положим, что и землей. Так что ж теперь, залепить ею глаза? Да нет, как ни поверни — темен сибиряк. Темен, глух, неотзывчив, как и сама стылая земля его, которую он вечно и бесплодно ковыряет, а потом смиренно ложится в нее сам, не зная и не интересуясь, зачем приходил на этот прекрасный белый свет. Ну отдохни от своих скорбных гимнов. Распрямись. А? Ефим, лети за ружьем.
Но Ефим не тронулся с места, зная, что агроном не согласится. Стоял, слушал управляющего с показным вниманием, хорошо разумея его и угодливо похохатывая. Огородову же не терпелось поговорить о своем, и он строгим взглядом оборвал смех Ефима. Немного смутился и сам Троицкий: