Ошибись, милуя
Шрифт:
— Крутенько, однако, вы с ними, ваше высокопревосходительство, — с восторгом напоминали ему экзальтированные дамы.
— Мой бог, только отечески. Не балуй. И не больше. И не больше.
На балах и приемах генерал не танцевал, не пил, не дулся в карты, а любил гулять по залам, гордо неся свою маленькую головку, подпертую высоким воротником мундира. Прусской выправки, генерал ходил, ног в коленях не сгибая, отчего шаг его падал на всю ступню и был твердо впечатан в паркет под звон серебряных шпор. Рядом, приволакивая больную ногу, тоже прямилась его жена, узкая и отесанная со спины, как плаха, с хрупкими оголенными ключицами. Оба — генерал и генеральша — были
При дворе любопытство к генералу подогревалось еще тем, что анархисты объявили за ним охоту и по возвращении его из Москвы уже дважды стреляли в него, посылали ему письма, в которых грозились убить не только его, но и всех членов его семьи. Жандармское управление взяло генерала Штоффа под свою охрану, и теперь, куда бы ни ступила его нога, за ним вязался хвост безликих субъектов, которых генерал терпел, но не любил за сытые рожи и черные галстуки.
— Бездельники, бог мой. Прописать бы им артикул. Во фрунт бы их с полной выкладкой.
Но генерал еще не знал, что кроме его личной охраны, жандармы ценою подешевле круглосуточно бдили под заборами и на чердаке его дачи, под лестницами в городской квартире, спали в его каретах, день и ночь жгли табак в лакейской, резались в карты с конюхами и дворниками. Утрами его превосходительство изволили выезжать в полк только в сопровождении конных гвардейцев. Марта Генриховна, генеральша, в такую минуту непременно подходила к окну и, отведя портьеру, глядела, как легко садился в карету ее муж, как спокойно раздвигал на окошечках шторки и как, подняв руку в белой перчатке, подавал знак трогаться. Гвардейцы сразу с места брали в карьер. Улица перед ними мигом пустела, и Марта Генриховна, посылая вслед мужу крестное знамение, шептала:
— Да хранит тебя матерь божья от глаз и руки супостата…
XIX
Семен Григорьевич Огородов домой всегда возвращался через церковную площадь, привычно тихую в закатный час и умиротворенную вечерним звоном, но в этот будничный день собор неожиданно рано и так истово начал насмаливать во все колокола, что благовест его был слышен в цехах артиллерийских мастерских. На Садовой улице, примыкавшей к площади односторонкой, под тополями нудился конный разъезд. Из переулков и со стороны парка потоком несло людей, и возле собора намыло большую толпу, через которую уже нельзя было пробиться к паперти. Никто толком не мог сказать, чем вызвана тревога, пока не появились горластые мальчишки с пачками газет.
— Генерала до смерти убили, — пролетел мимо Огородова долговязый и босый малый в картузе козырьком назад, веселый от всеобщего возбуждения, важных ходовых новостей и своей значительности. В лихом своем усердии он даже не знал, что все его потное лицо измазано свежей газетной краской и бельмастые глаза оттого в особом, шалом блеске. Он бойко совался в рыхлую с краев толпу, наступал на ноги, обтопал подол длинного платья у пожилой высокой дамы и наскочил на старуху, у который выбил из рук берестяную сумку с рукодельем.
— Эко шары-то вывернул, — изругалась старуха и легоньким синим кулачком
— Важные новости: лишен жизни навсегда.
Худощавый чиновник в котелке и чистых очках брезгливо оберегся от малого костяной ручкой собранного зонта:
— Но куда, куда! Рыло немытое.
— Новости берите!
Старый моряк, с крестом на толстом мундире, полез в карман, и малый, выжидая, заплясал возле него:
— Дама сосилистка в генерала стрельнула. Берите газету.
Веселый, и все-таки в недобром крике, голос мальчишки с неосознанной остротой отозвался в душе Огородова — будто он неминуемо ждал этой жуткой вести, которая должна больно задеть его.
— Что там такое? — спросил он у старого моряка. Тот медленно и важно повернул к нему свое оплывшее, сплошь иссеченное горелым порохом лицо и невозмутимо успокоил:
— Ничего нового — стреляют-с.
— Но там что-то о даме?
— Скоро дети начнут убивать.
«Да нет же, — волнуясь, отмахнулся Огородов и хотел остановить мальчишку с газетами, но тот уже кричал далеко в толпе. — Что-то о даме, и это не просто. Ведь я говорил, ведь я предвидел», — уже совсем определенно, даже с укором, подумал Огородов, и ворохнулись на сердце дорогие воспоминания, с которыми плотно сжился последнее время. Утро и катер. Она в коричневом платьице, тесноватом ей в плечах и делавшем ее простой милой девчонкой, похожей на прислугу из хорошего дома. Такой близкой, задушевно выстраданной он вспоминал ее каждый день с нараставшей тоской и тревогой. Потому сейчас, по существу ничего еще толком не зная, он мог страдать только по ней. Толпа все больше и глубже увлекала его, он уже давно вместе с нею качался и топтал булыжную мостовую, глох, как все, от близких и тяжелых вздохов колоколов, а думал все с той глубиной и забвением, какое доступно человеку только в толпе.
«— Вот вы говорите, Семен Григорьевич, — воскрешал он в памяти давний разговор с Зиной. — Вы говорите — труд и любовь. Мне эти слова самые родные на белом свете. Я через них и о вас стала душевно думать. Может, и не терзаться бы, не искать, ведь я отроду ждала таких слов, да в жизни — теперь-то уж рассмотрела — не по себе живешь, а как позовут. Вы позвали, да не увлекли, а те вовсе и звать не звали — сама напросилась и пошла сама, потому как своя любовь не требует оправданий. Я их знаю, у них не в чести все наше, бабское, и мне бы только сжать свою душу, стиснуть ее до камня, чтобы сравняться с ними, чтобы и они меня полюбили. Я не хочу быть сторонней в общем походе.
— О бабском-то вы, Зинаида Васильевна, совсем неладно выразились. Ведь от камня родится камень, не пришлось бы после похода опять браться за переделку. Неужели вам хочется походить на эту, как ее, все забываю…
— Ява.
— Вот она самая.
— И вы допускаете такую мысль? — она вскинула на него брови и залилась тонким беспокойным румянцем. — Сравняли, значит.
— Да вы ведь сами подвели к этому. Извините, если я что-то не так…
— Да нет, — она разом померкла и качнула головой. — Чего уж там. Все так, Семен Григорьевич. Только вот, голубчик мой, знайте, я ни перед кем не была так откровенна, как с вами. И судите меня, воля ваша, но я порой люто ненавижу себя и готова в петлю, на каторгу… Вы не хотели, я же знаю, но задели мое больное. Ведь не случайно же пришло вам на ум это сравнение. А я извелась, исстрадалась вся от этой жуткой мысли. И если хоть капельку вы жалеете меня, верьте же, я никогда не буду такой. Даже имени ее не хочу назвать.