Ошибись, милуя
Шрифт:
Они сели на скамеечку, изрезанную перочинными ножами. Ефрем пощелкал ногтем по доске:
— Сынки купецкие разделали: шагу без ножа не ступят. Уж я пенял им. Что новенького, Сема? Ты ведь не балуешься? — Ефрем показал кожаный кисет, стянутый оборочкой, из него торчал обсосанный чубук трубки. — Из дому-то пишут?
— Домашние в сердцах. Домой ждали. Да я загулял.
— Так-таки и загулял? Не видно.
— От земли отрекся — считай, загулял.
— Из дому-то давно?
— Да уж, считай, шесть годиков. От дела совсем отбился. Домой вернусь — лошади не запречь. Осмеют.
— Это уж как пить дать. Уж осмеют, оскалозубят. Особенно девки. — Ефрем совсем было собрался прикурить, даже коробком брякнул, да расхохотался, закрутил головой, табак
Чубук у Ефрема по-модному выгнут, и свою трубку он как бы повесил на губу — весь ободрел, в осанке и движениях его проглянуло давнее — молодое и ухарское.
— У нас пришел на улицу да не поглянулся какой выходкой — истолочат девки в припевках. Уж тут не робей: полысни какая покрасовитей — все заожигаются. Знамо. Эх, я-то, бывало, — не учи. Меня не учи. Как пройдусь по какой — ежели сидела, слягет, стояла — сама опрокидом разметнется. У нас там все миховские своими девками похваляются. Но уж, помилуй-ко, миховская девка али наша, вязовская. Я сам-то вязовский. Ты меня небось послушаешь и осудишь. А ведь я, Сема, не столь о девках печалюсь, черт им доспелся, по родным Вязам слабну. Деревня у нас, примером взять, небольшая — семьдесят дворов. Но земля чижелая, потный суглинок. Луга тоже все лето в мокре. Только и жизни было обществом: один справный, другой хужей, а на круг перебивались середне. Ежели какой выщелкнулся да подраздул хозяйство — осадим, накинем, значит, на четверть души, а то и на целую душу. Глядишь, и покрыло общество свои недоимки. Луга, покосы, лес — опять же все в одной меже. Какой послабже, ему и тут рука — бери, не ленись. Ведь у русского человека душа распахом, от себя отымет, да пособит. Так и имались один за другого. Житье было спайное — умирать бы не надо. Так нет же, на-ко тебе, выдумали рушить общину: всяк на своем кусочке. Давай вроде жить по загранице: крепкий крепчай, а тощий — на вымор. Но это добром не кончится, помяни меня. Знамо. Нам все наговаривают, царская-де власть всем родная мамонька. Где ж у черта родная-то? Вот теперь и хапают всяк по себе. Мой старший в Москве в мясной лавке служил и все бросил, ухорез окаянный, ушел в деревню. А я отступился и свой пай отдал ему. Погляжу, как они завоют по своим-то загонам. И другие будто с ума посходили. Да из семидесяти-то дворов без малого десятка три заявили к выходу. На черта-де эти лоскутки. Давай к одному месту весь нарез. Общество, выходит, развалится? А как бедноте? Ну-ко, вот скажи, как бедному-то. А, пропадай все пропадом.
Ефрем махнул рукой и сердито о край доски выколотил остывшую трубку, прососал ее, опустил в кисет:
— Чего молчишь?
— Мудрено все, Ефрем. Однако народ беспокоен стал, значит, надо же что-то делать, искать выход. Теперь во всякой деревне половина нищих — вот и выходит, что и община не богатит. Мне в Эстляндии, на учениях, не раз довелось побывать, по две осени подрабатывали на фермах в полковую кассу, так ведь там совсем и в помине не было этой общины. У каждого своя землица. При дворе. Зато хозяйство ведут не в пример нашим. Хоть бы пары взять — черный бархат. Так, по мне, лучше, чтобы не было опеки от общества над мужиком-пахарем. Я так: приведет судьба стать своим хозяйством — тоже ото всех отмежуюсь. Не дело же это, когда работной крестьянин гнет хребет на лентяя. Нешто на него выработаешься. Али на пьяницу.
— Так, так, — Ефрем осадил свой высокий картуз на брови, примизюрил один глаз на Огородова, усмехнулся: — Машины небось заведешь?
— Дай бог хоть лошадку. А потом поглядим. Да и машину не во вред придумали.
— И неужели ты надеешься, что царь сподобит тебя на зажиток?
— Царь-батюшка — родня мне далекая. На него надеяться не приходится. Расчет на себя: у нас с матушкой три души будет. Свести бы их к одному месту — можно, пожалуй, и окрепнуть, подойдя к делу с разумным усердием.
— А ежели общество поперек упрется — не перешагнешь ведь?
— Я понимаю. Старики упрутся — ничем не сдвинешь. Как ни суди, нужен
— Так, так, — сомнительно покивал Ефрем и опять усмехнулся: — Значит, перво-наперво отрезать мужику большой ломоть земли? Так? Так. Второе, чтобы он весь ушел в эту землю. Верно?
— Что ж, Ефрем, землей живем, греха не вижу, если поклонюсь ей лишний разок. Она это любит.
— Знамо, знамо, понура свинка глубже роет. Расчетец ведь тоже. А я-то подумывал, ты одних мыслей с Егором Егорычем.
— Нет, Ефрем, судить по всему, несхожие наши мысли. Тут случай один вышел, и я хотел поговорить с тобой, да теперь вижу — не к чему.
— А что так? Расскажи, мы люди понятливые.
— То-то и вижу. Значит, разговору не будет.
— Хозяин — барин. Только и Егору Егорычу скажи об том.
— Дай встретиться, а уж сказать скажу. Я ему скажу.
Ефрем явно нервничал: столкнул на затылок свой картуз, подвигал плечами, не найдя что сказать, заботливо охлопал карманы. Достав коробок со спичками, брякнул ими:
— Пойду разожгу самовар. Гляди, так подойдет сам. А вон и он. Легок на помине.
XXII
По тропинке от реки к бане поднимался Егор Егорыч. Увидев наверху Ефрема и Огородова, помахал им фуражкой. Ефрем, чтобы перехватить гостя на тропе, заторопился к бане. Огородов видел, как они сошлись и о чем-то стали разговаривать. Страхов, несший свою фуражку в руках, сперва обмахивался ею, а потом надел Огородов знал, что разговаривают о нем, и заражался злобой.
Страхов, будто уловил настроение Огородова, вдруг ни с того ни с сего захохотал, пошел к умывальнику. Ефрем вынес ему мыло, полотенце, а сам все толочил и толочил свое. Чтобы не видеть их и не злиться попусту, Огородов снял пиджак, раскинул его на траве под забором и лег.
Перед глазами, выше головы его, поднималась густая, нагретая солнцем заметь травы, которую даже не брало прямое полуденное солнце, зато изнутри вся зелень была налита таким нежным и сочным светом, словно тихое сияние исходило от каждого стебелька и каждого листочка. Огородов удивился свежести травы — все-таки уж лето давно за перевалом — и начал рассматривать, что тут росло. Выше всего из межевой дикоросли вымахал мятлижник, вольно вызревший, с тяжелой от семян метелкой. Огородов пригнул к себе его тонкий, прогонистый и гладкий стебелек, и на полу пиджака просыпался щедрый высев сухих зерен. Низом, по самой земле, выстилалась по-весеннему молодая и чуть-чуть влажная куриная склевка; над нею ежилась дикая редька; в прогалах, не своей силой, конечно, цепляясь за соседей, бодрилась луговая герань, небось раз третий за лето убранная скромными фиолетовыми цветками, чистыми и светлыми, как первое откровение. И вязал наконец всю зелень в неразъемную паутину мышиный горошек, который тоже гляделся свежо, только полные стручки его взялись седым ворсом.
Огородов смел с пиджака сорную осыпь мятлика, а опустевший колосок его пропустил через щепоть — и меж пальцев нахохлился тугой пучок семянки. И вспомнилось ему свое село. Страдник-июль. Знойный полдень. Тишина и безлюдье по деревням: весь крестьянский мир на покосе, а мужики поразгонистей, уже благословясь, взялись за жнитво. По косогорам въяве притомилась отбеленная рожь, овсы местами так затяжелели, что покачнулись и даже вылегли. За овинами, в травяном перестое, воздух напоен дурманом укропа и конопли.