Ошибись, милуя
Шрифт:
Угадывая, что Огородов настроен непримиримо, Страхов решил не углубляться в спор с ним, а терпеливо начать разговор о главном. Но Огородову и за стол не хотелось садиться, и не сел бы, да мучительно желал хоть что-нибудь узнать о Зине.
— «И-эх, чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала», — легко, посмеиваясь, пропел Страхов и похлопал по спине суетившегося у стола хозяина: — Хороша припевка, а, Ефрем Титыч?
— Да уж вы можете, Егор Егорыч. Милости просим. Ты вот сюда, Сеня. С этого краю.
Страхов сел за стол, весело оглядел самовар, съедобу, зазывно потер руки. Между делом успел мигнуть Ефрему. И тот немедля объявил:
— Вы тут угощайтесь
— Давай-ка, Ефрем, медку-то. Давай. — Страхов опять потер ладони.
Не притрагиваясь к поданной Страховым чашке, Огородов, уже взволнованный намерением высказаться, покраснел. Страхов с неудовольствием заметил и это.
— С первого слова сегодня, Егор Егорыч, говорим не о том. В прятки вроде играем.
— Да ты и в самом деле, Семен Григорьевич, ступил не с той ноги. Посуди-ко сам. Посуди. Какие же прятки между нами, когда мы стянуты с тобой в один узел? В один. И такой это узелок, Семен Григорьевич, что развязать его может только смерть или каторга. Думал когда-нибудь над этим, а? Думал, спрашиваю?
— Вы почему мне ничего не сказали о Зине? Ведь это вы погубили ее. Вы. Обворожили, завлекли… Я ненавижу всех вас, и не вяжите меня с собой одной удавкой. Больше я вам ничего не скажу. Я не знаю, как выразить, но я весь оболган, весь перевернут и теперь не могу поверить, что вижу вас таким же, каким и встретил в первый раз. Если бы вы знали, как я хотел походить на вас и как теперь мерзко видеть и говорить с вами. Вы рождены с мертвым сердцем, и только смерть радует вас. Я помню, у меня друг Ванька был, ровесник, в год призыва, весной, бросился спасать собаку со льдины и утонул. Он плохо читал и писал, но, думаю, вам никогда до него не подняться. И будьте вы прокляты!
Егор Егорыч крепился, с добродушным изумлением развел руками, ладони ребром поставил на столе. Сдержался.
— Семен Григорьевич, дорогой мой, да разве так можно. Все сплеча. А я-то шел сюда опять с челобитной к тебе. Радовался встрече. Благодарственное словечко принес от товарищей. Твое мужество тоже записано на скрижали истории, то есть не сторонний ты человек в народном деле. Имей в виду, что твои опыты с динамитом легко приравниваются к делу Зины: убила-то она Штоффа не голыми руками. Оружием. И динамит, который ты достал, — тоже не сливочное масло. То, что совершила Зина, что делаем ты, я, наши товарищи, — все это, Семен Григорьевич, выше наших личных чувств, выше всяких привязанностей. Судьба поставила нас на переломе истории, и не любовь, не дружба, не симпатии объединяют нас, а глубокая, если хотите, жгучая, преданность делу переустройства мира. Извини меня, но ты не поднялся еще, не созрел…
— Это я уже слышал, Егор Егорыч: кто не с вами, тот определенно недошел, недопонял. И дай-то бог! А надо бы понять вас пораньше, — может, сумел бы вырвать из ваших рук Зину. Хотя слушаться ей было охота только вас. Она вас любила, верила вам. И думать не думала, что вы приготовили ее к смерти. Ей поиграть хотелось — ведь для нее вся жизнь была еще игрой. А я, Егор Егорыч, свое отыграл. Да вот к тому и говорю, что мне с вами не по пути. На этом и кланяюсь.
Огородов поднялся из-за стола, снял с гвоздя на столбике свою фуражку и по тропинке пошел к речке.
XXIII
У перехода его догнал Страхов и, заслонив ему дорогу, заговорил с враждебным спокойствием:
— Погодите, Семен Григорьевич. Я. Вы… Всего два слова.
Но Огородов сильной и неуклонной рукой отстранил Страхова и, взойдя на мостик, обернулся:
— Не липните. Я ведь сибиряк и на испуг не податливый.
—
— Где лаской, а где и таской? Другого я от вас и не ждал. Но вы успокойтесь, Егор Егорыч, доносить на вас я не собираюсь. Наоборот, помолюсь еще, чтобы скорее и накрепко забыть вас. — Огородов повернулся и решительным крупным шагом стал подниматься на взъем.
Он плохо знал эти места, где дома и переулки перемежались с буераками, пустырями, свалками, заросли кустарником и болотной дурью. Выбравшись наконец к Сестрорецкой заставе, он у церкви сел на ступеньку паперти, чтобы немного успокоиться и уложить свои мысли, от которых слепла и болела вся его душа.
У церкви было тихо, потому что обедня уже отошла, народ схлынул. Только из открытых настежь дверей храма все еще валило густой, горячей духотой ладанного курева, потной толпы и потушенных свечей. Рядом на канавке, устало скрестив вытянутые ноги в лаптях, сидела молодая баба с землистым и острым к подбородку лицом. Она давала ребенку налитую грудь, но малец заходно ревел, вился на руках матери и сучил ножками, с красными, как свежая морковка, пяточками. Она что-то хорошее знала о своем ребенке и потому была спокойна, глаза у ней — большие, тихие, овеянные печальной радостью. В канаве, преданно прижавшись щекой к земле, спал босый мужик с оголенной костлявой поясницей. Мухи вились над ним, жгли его ноги, однако он ничего не чувствовал в своем запредельном сне.
Разглядывая валявшегося мужика, Огородов слышал, как, поскрипывая мелким песочком, кто-то подошел и сел рядом на ступеньку выше. Сел и стал закуривать.
— Извиняй, брат, с любовью я к тебе. — Страхов оба кулака прижал к своей груди на изумленный взгляд Огородова и доверчиво улыбнулся: — Ты, Семен Григорьевич, так отмахивал по этим буеракам, что я едва не потерял тебя из виду. А дуться-то полно-ко. Я ведь люблю тебя и не сержусь на твою горячность. Ну, поговорили, поспорили. Может, и еще поспорим не раз.
Огородов потрогал глухо застегнутый ворот рубахи, спросил с гневным прижимом:
— Что вы еще хотите, Егор Егорыч? Или я неясно сказал: не липните? Вы и без того закогтили меня. Запутали. Не разберу, где кривда, где правда.
— Чудак, право слово, чудак. — Страхов причмокнул губами и пересел ниже к Огородову, ласково приказал: — Сиди. Вот так. А то, понимаешь, «не липните». «Что хотите?» Хотим, чтобы ты гражданином стал. Чтобы никто над душой твоей не стоял. Однако то, что скажу, — мой долг сказать. Понял? Дело наше общенародное, и каждый честный человек должен посильно помогать ему. Если хочешь, меня сам бог послал сказать тебе это. И еще, Семен Григорьевич. Беспокоюсь я за тебя. То есть, как сказать тебе, понимаешь ли, показалось мне, что ты напуган, в страхе. А напрасно. Человек ты прямой, честный — и будь спокоен. Живи, как жил. Другое дело, когда придет твой черед раздумий и сомнений. Но и здесь тебе верю, придешь, как сказал поэт, в стан погибающих. К нам придешь. Понял? Вот так. И да благословен будет путь твой. Зиной ты болеешь. И это знаю. Но говорить о ней не могу. Скажу, пожалуй, только одно: что умерла она достойной смертью, на что способен далеко не каждый из нас. И вообще, Семен Григорьевич, женщины выше нас духом. А уж ежели верят… — Страхов уронил голос и, не досказав своей мысли, нервно, короткими удушливыми затяжками распыхал трубку, едко надымил и поперхнулся, будто взрыднул. Огородов смотрел на него с глубоким участием.