Ошибись, милуя
Шрифт:
— Это я к слову, Семен Григорич. Мне зорить твое хозяйство тоже мало резону, но и ты пойми меня. Значит, и вышло, к осени должок ваш подрастет. Не сказать, что много, но рост будет.
— Воля ваша.
— А теперь запрягай — и к Проне Козырю. И еще вот, Семен Григорич, с усердием возьмешься — я не обижу.
Сельский мир в большие сезонные работы впрягается сообща, и то, что одному решительно неодолимо, артельщине дается без натуги, да и труд, за который берутся всем миром, привлекателен сам по себе, потому, наверно, всегда быстро обрастает людьми. В нем есть что-то праздничное, подмывающее всеобщим хмельным призывом, когда всяк неволей вспыхивает быть на виду. Но здесь совсем
После пахоты и сева, в канунные недели петровок, по крестьянскому календарю наступает нелегкая пора навозницы. Даже в среднем хозяйстве стоит десяток, а то и все полтора десятка голов скота, и за долгую зиму они натолочат такие залежи, что поднять их, вывезти на поле да разбросать там кажется делом совершенно немыслимым. Вот тут и сбиваются окольные мужики в артельщину, мечут жребий, пьют запивки и берутся за первый пласт.
Крайняя улица, что вытянулась по кромке высокого пойменного берега, начинала по жребию с подворья Прони Козыря. Мужики, что приехали пораньше, уселись в холодок, под навес, а бабы затянули словесную канитель у ворот, на лавочке, те кому не хватило на ней места, раскинули юбки по бровке канавы, будто не на работу пришли, а на посиделки. Девки за свое — умываться колодезной водой и с красивым вызовом зарделись пуще всяких румян. Хозяин, Проня Козырь, озабоченно поглядывал на солнце и беспрестанно от волнения подтягивал оседавшие голенища сапог, жарко тер руки. Но мужикам пенял без сердца, зная, что завтра на чужом дворе первым в работу не кинется.
— Пора бы уж, — зудил все-таки.
— Помешкай — день долог, — остепеняли его рассолодевшие мужики.
— Чтобы все собрались, тадысь и мы.
— Кваску бы вынес.
— Да закури мово — глаза закатишь.
— Станем говорить с малого…
— Егорий-то подошел и спрашивает: «Ты пастух?» — «Я». — «А отчего ты на базаре?..»
Но вот во дворе Прони появляется сам староста Иван Селиваныч. Он с сестрой Акулиной на двух сытых лошадях, запряженных в высокие, окованные железом телеги. Оба босиком: у старосты штаны высоко закатаны, Акулина в укороченной юбочке: тугие икры и белые под коленями связки — все на виду. Оба сильные, здоровые, первыми поставили к набросанным кучам свои порожние телеги. Взялись за вилы.
— Навались, — скомандовал староста и поднял первый сырой тяжелый пласт, ловко обернул его на угол телеги. Подстроились и мужики, похохатывая над старостой, как он легко и с треском рвет пласт за пластом. Пока накладывали возы, Акулина выбрасывала из углов в кучу и приятно чувствовала голой горячей ступней прохладную сырость, которая сквозила меж пальцев и высоко забрызгивала ноги.
— Отводи, — опять скомандовал Иван Селиванович, и Акулина вывела свои телеги за ворота. Востроглазый старик, отец Прони, с длинной, прожаренной на солнце бородой, сидевший на завалинке избы, указал залощенным костылем на глубокие следы подков, оставленные на земле напряженными конскими ногами.
— Наметали робяты, дай бог здоровья. Всем бы так-то.
— Костя, варнак, заводи, —
Телеги скоро пошли одна за одной, груженные до скрипа. Мужики, стоявшие на укладке, без устали вскидывали вилы и для бодрости покрикивали друг на друга и на возчиков, не давая им отводить телегу, пока та не была хорошо укладена.
В околотке старосты не быстрая езда определяла ход всех работ, а общее согласное усердие, в котором все чувствовали себя равными, радостно соединенными важным делом: и те, что грузили телеги, и те, что гоняли подводы, и те, наконец, что разбрасывали навоз по паровому полю.
Мужики, когда они садились отдохнуть и покурить, казались Семену до смерти ленивыми, вялыми, их, думалось, ничем уже не раскачать и не соблазнить на тяжелый труд. Но стоило Ивану Селивану подать голос, как все с неторопливой наметанностью вставали по своим местам, и в каждом вдруг просыпалась твердая, грубая сила и явно угадывалось желание показать в деле эту силу. Семен любовался грубым мужицким хвастовством, любил самих мужиков и впервые среди них забыл о своем горе. Петр, заслонивший было своей смертью все будущее Семена, как бы потерял свое влияние на него, и сильная, радостная волна жизни опять наполнила сердце Семена.
День был жаркий и бесконечно изнурительный. Но свою усталость к вечеру люди острей понимали по лошадям, у которых въяве запали пахи и вся сбруя на которых как-то безнадежно обвисла.
Кони Семена за день так подбились, что с последним возом никак не хотели сворачивать с накатанной дороги на рыхлую пашню. Именно здесь, на свертке, его и перегнала на своих крепких, бодро шагавших лошадях Акулина. Поравнявшись, она озорно, украдкой, из-под ресниц, поглядела на Семена и вроде улыбнулась. Семен, озабоченный своими лошадьми, никак не отозвался на ее улыбку, и она крикнула ему что-то веселое, помахивая рукой.
С поля порожняком Акулина взяла напрямую, а он, подъехав к бабам-разгребальщицам, стал помогать им раскидывать свои возы. Бабы работали недружно, из последних сил, но были почему-то веселы, то и дело переглядывались, посмеивались. И наконец, управившись с последним возом, с хохотом и визгом побросали в телеги свои вилы и объявили:
— Задник ты, Сеня. Акулине бы килу-то везти, да она перехитрила тебя. Давай вези.
Бабы быстро расселись по телегам, вздыхая, смеясь и охая, изработанные, утомленные не стихавшей во весь день жарой.
Семен только сейчас понял, почему улыбалась всегда строгая Акулина, и, зная по заведенному в селе обычаю, определил, что бабы и Акулина сговорились, как потешить мир. Обычно последние телеги, килу, встречают всем околотком, и мальчишки с улюлюканьем и свистом забрасывают ее прошлогодними репьями, привязывают к его телегам побрякушки, пугают его коней. А бабы и девки, успевшие к этой поре умыться и причесать волосы, поют, прихлопывая в ладошки:
Килу привезли, ставь, хозяин, блины.Уже сознавая себя участником затеянной потехи, Семен и волновался, и радовался, будто вернулся в далекое детство. Потом вспомнил улыбку Акулины и вдруг весело, но определенно рассудил: «И работать, и играть, и жить одними думами, одними трудами с миром, и не покачнется, не изменит судьба…»
Севшая рядом с Семеном молодая баба, в больших разбитых обутках, с тонкими плечами под кофтенкой из линялого ситца, сняла с головы свой выгоревший платок, встряхнула густыми каштановыми волосами, искрившимися на солнце, и обдала Семена крепким запахом здорового горячего тела, а уловив его смущение, запела грубоватым, но сильным голосом: