Оскомина
Шрифт:
Однако к чему я веду? А веду я к тому, что мой отец – а он пользовался среди маршалов нашего дома большим уважением и за свои познания, и за участие в штурме линии Маннергейма – называл себя любителем военной истории, и не больше того. Дед же мой в историки вообще не лез, а занимался теорией (феерией, как он выражался по свойственному ему озорству характера) военного дела.
И хотя некоторые выводы исторического характера ему приходилось делать, он как историк называл себя свободно мыслящим дилетантом и за точными историческими справками отсылал всех к своему другу
Образцово затмевал
Мемориальной доски, посвященной памяти деда, нет на фасаде нашего дома. Чтобы подобную мраморную доску установить – вогнать в штукатурку медные болты по ее четырем углам, понадобилось бы сдвинуть остальные доски, отчего штукатурка непременно посыпалась бы, а зияющие дыры, как их ни затирай и ни замазывай, выглядели бы скверно. Я бы даже уточнил: выглядели бы словно новые заплаты на старых, прохудившихся мехах с вином. В Евангелии об этих заплатах кое-что сказано…
Но что именно, я, впрочем, точно не помню, поскольку в нашей семье больше читали Маркса, чем Марка, больше Ленина, чем Луку. Хотя могу засвидетельствовать, что старенькое, слепенькое, на пожелтевшей бумаге Евангелие у деда все же было. Он держал его у самой задней стенки книжного шкафа, чтобы при обыске (а обысков тогда ждали все – даже среди обитателей нашего дома) сразу не копнули, не ковырнули и не обнаружили. Иногда ухитрялся достать, по плечо просунув руку за ряды книг, раскрывал, перелистывал, что-то прочитывал и тотчас возвращал на место.
Помимо Евангелия, дед чтил писания Оригена Александрийского, называя их векселями на получение тайных знаний. Он следил по карте за экспедициями Рерихов, а также не без известного кокетства называл себя немного антропософом, что давало повод Свечину воскликнуть, словно отчитывая на экзамене нерадивого студента: «Каша в голове! У тебя, мой милый, каша в голове, причем с непроваренными комочками – эзотерическая!» – после чего он досадливо выговаривал деду, чтобы тот пожалел свое время и вместо подобной ерунды занимался бы настоящей наукой.
Я помню свечинские выговоры, его воздетые над головой кулаки, коими он потрясал в воздухе, вразумляя деда.
Потрясал так, что рукава его генеральского кителя сжимались в гармошку и спадали до локтей. Я мог бы многое рассказать об их спорах, однако для меня важнее сказать о другом: если все же кому-то неймется устанавливать доску, то придется для этого зачинать новый ряд, дед же всегда противился и не желал, чтобы его считали зачинателем.
Как теоретик военного дела он всегда называл себя продолжателем, последователем – кем угодно, но только не зачинателем. Эту честь он отдавал другому (как Татьяна у Пушкина другому отдана и будет век ему верна).
Поэтому в моем поколении… а наша семья, как всякое большое семейство, разбросанное и по Москве, и по Ленинграду, и осчастливившее своим присутствием даже славный город Владикавказ, где обитает наша тетя Адель, бывшая балерина и отчаянная клептоманка по части редких книг, делится на поколения, причем по признаку: кого и когда посадили, сослали или расстреляли… так вот, в моем поколении мысль о том, чтобы вымерять стену и крошить штукатурку, ввертывая болты для мраморной доски, к счастью, окончательно заглохла.
– А ну ее, эту доску! Пропади она ко всем чертям! – как сказал бы сам дед, а если бы моя мать умоляюще взглянула на него, чтобы он зря не поминал нечистую силу, то тотчас поправился бы: – Ко всем Маркам, Матфеям и Иоаннам!
При этом мать непременно спросила бы:
– Что ж ты Луку-то пропустил?
– Твой Лука во множественном числе плохо склоняется, – фыркнул бы дед, все-таки предпочитая евангелистам чертей, если речь идет об увековечивании памяти, мемориальных досках и прочей подобной чепухе.
Воистину уж он не потерпел бы, чтоб его профиль высекали на мраморе. И особенно страдал бы из-за усов, повторяя со скрытой издевкой, что усы у него не такие устрашающие, как у Буденного (доска Семена Михайловича прочно прибита к фасаду), а совсем незаметные – узкой вертикальной полосочкой под носом – и скульптору наверняка не удастся воссоздать их во всей красе.
Вот и вся моя преамбула, или преамбуленция, как опять-таки выразился бы дед, выдумщик, искусник и озорник по части всяких словечек – не письменных, а устных. Писал же он, надо признать, суховато, языком приказов и реляций – писал почти так же, как один из его учителей, теоретик глубокого боя, грек по происхождению, Владимир Кириакович Триандафиллов. И это считал своим недостатком, ведь в те времена и среди революционных вождей, и среди военных теоретиков царила мода на литературные красоты, введенная Троцким, считавшимся первоклассным стилистом.
Ну а Троцкого образцово затмевал если не сам мой дед, то его верный друг генерал Александр Андреевич Свечин.
Его мемориальной доски тоже нет на фасаде. Хотя в нашем доме он часто бывал, подолгу гостил, если его слишком допекало одиночество и надоедало бесцельно слоняться по своей огромной квартире, раздраженно шаркая ногой (к каблуку вечно прилипала брошенная на пол газета), и постоянно сознавая, что не с кем перемолвиться словом.
Подолгу гостил и даже месяцами жил, хотя при тех отношениях самой трогательной, нежной, возвышенной, закадычной дружбы, какие были у него с дедом, нет особой разницы между тем, чтобы гостить, и тем, чтобы жить.
Но вот не удостоили мемориальной доски, и не удостоили по причине одного обстоятельства – из числа тех, что называют деликатными, неудобными, щекотливыми. В 1938 году Александра Андреевича судили и расстреляли. Поэтому какая уж там доска! Никакой доски в память о нем и не может быть. Как-то это нелепо – сначала расстреливать, а потом привинчивать доски.
Деда, слава богу, не расстреляли, но деликатное, неудобное, щекотливое обстоятельство и над ним простерло свои совиные крыла. Деда сослали в лагерь, продержали, выпустили, послали на фронт. А после войны, пожив счастливой мирной жизнью, он вместе с женой бросил все и вернулся в барак, где когда-то жил на поселении.