Оскомина
Шрифт:
И мои записки, возникшие из подписей к детским рисункам, – посильная замена мемориальным доскам с высеченными на них профилями. Резчик постукивает молоточком и крошит долотом мрамор, а я рисую и подписываю. У каждого – своя работа, и еще неизвестно, какая из них долговечнее. Бывает, что и мемориальные доски снимают, а то и раскалывают на мелкие кусочки и выбрасывают вон, как сор, а подписи под рисунками остаются.
Древние египтяне знали, что вечность не в монументах из камня и бронзы, а в написанном слове.
Впрочем, тут я немного хватил лишку. Я не писец древнеегипетский
Я не властвую ни над смертью, ни над словом, а пишу себе потихоньку, как течет прерывистая струйка. К тому же я многое заимствую из тетради деда и его долгих разговоров с Александром Андреевичем Свечиным, коим был свидетелем.
Итак, все началось или, вернее, ничего не начиналось с того, что отец пригласил на воскресенье дочь Тухачевского Светлану. Но не старшую Светлану, рожденную на свет законной женой Ниной Евгеньевной, а младшую и к тому же незаконную, от Юлии Кузьминой, его официальной любовницы, или неофициальной жены, как ее звали в донесениях НКВД.
Об этих донесениях мне стало известно гораздо позже, когда расстрелянного Тухачевского реабилитировали по указке Хрущева и просочились сведения, что за ним некогда была установлена слежка, на него было заведено секретное досье. Тогда же, в июльское воскресенье 1931 года, я об этом не подозревал, поскольку мне должно было исполниться всего шесть лет. И я, привилегированный ребенок из дома на улице Грановского, пешком браво маршировал под стол – в том числе и под огромный письменный стол моего деда с застревавшими выдвижными ящиками и скрипучими дверцами, стоявший напротив окна его кабинета.
Науськивала
Итак, в воскресенье вся семья праздновала мой день рождения. А за пять дней до этого, в тот самый понедельник, с коего все (не) началось, я обнаружил командирский планшет.
Обнаружил совершенно случайно в проломе письменного стола. Пролом этот образовался оттого, что дед имел обыкновение, задремав, внезапно очнуться, вздрогнуть, вскинуть голову и спросонья взбрыкнуть – ударить пяткой в стенку стола, да так сильно, что обшивка не выдерживала, проминалась или лопалась от такого удара.
Однажды же он и вовсе ее проломил или, иными словами, сокрушил, как выразились бы сторонники наступательных действий и внезапного удара по укреплениям противника, не приемлющие мудрой тактики измора. Сокрушил, но не стал сам латать и с ней возиться, а решил вызвать столяра. Но, пока суть да дело, пролом зиял, и мне, забравшемуся под стол, был отлично виден выпиравший из него угол кожаного планшета.
Я долго не решался извлечь планшет из пролома, опасаясь, что меня застанут (застукают) за этим занятием. Но чуть позднее, в воскресенье, когда взрослые сидели за праздничным столом и пили за мое здоровье водку из кремлевского пайка, все-таки решился.
Решился не потому, что сам по себе стал таким смельчаком и героем, а потому, что меня науськивала эта вредная
– Давай посмотрим, что в этом планшете, а я тебя за это поцелую.
– А ты умеешь? – спросил я с сомнением.
– Что – умею?
– Ну, целоваться.
– Как же мне не уметь, если я дочь первого целовальника во всей Красной Армии.
– Как это – первого?
– А так… – Светлана не стала все вещи называть своими именами, но я все же спросил:
– Как это – так?..
– Очень просто. Мой папа первый любовник в Красной Армии и первый целовальник.
– И тебе не стыдно?
– За такого папу? Ничуть. Я им горжусь.
– Между прочим, целовальники – те, кто целует крест, поскольку их выбирают на должность.
– От кого ты это слышал?
– От дедушки.
– Твой дедушка слишком умный. А мой папа целует не какой-то там крест, а красивых женщин. Вот почему он целовальник.
Сказала – и поцеловала меня после того, как я вытащил планшет из пролома.
Вытащил вместе с хранившейся в нем тетрадью деда и тихонько унес ее к себе как трофей, поскольку сам дед учил меня, что следует захватывать трофеи.
Выдают детали
Теперь расскажу об этом же, но с новыми подробностями, как внушал мне горячо любимый дед Гордей Филиппович, воспитывавший меня по своей методе, в обход отца и матери, кои, по его мнению, не могли мне дать настоящего воспитания. Воспитателем дед признавал лишь моего дядю Валентина, но считал, что острые углы его методы следует все же сглаживать, несколько закруглять, как столяр закругляет углы буфета, чтобы никто на них не напоролся и не проткнул себе бок.
Так было с мировой революцией, которую дядя Валя называл фигней. Дед же с ним не соглашался и внушал мне, чтобы я дядю Валю не слушал, поскольку без мировой наша революция зачахнет, заглохнет и выродится в химеру.
Так было и со светлым будущим. По мнению дяди Вали, если оно, это светлое, когда-нибудь и наступит, то лишь как тысячелетнее царство Христово, а отнюдь не коммунизм. Дед же доказывал, что тысячелетнее царство и есть коммунизм, неважно, в какой оболочке его преподносят.
Однако, несмотря на яростные споры с дядей Валей и его привычку во всем видеть одну фигню, дед считал полезным и допустимым его воспитательное воздействие на меня, поскольку, по словам деда, дядя Валя был честным. Его спрашивали о моих родителях:
– Что ж, их нельзя назвать честными? Они что, по-твоему, обманщики?
Дед тотчас умоляюще вскидывал руки и принимался уверять:
– Нет-нет, они честнейшие люди. Но у них есть один недостаток.
– Какой?
И тут выяснялось, что не дядя Валя с его фигней, а именно мои мать и отец были отчаянными пофигистами.
Впрочем, это слово появилось значительно позже, а тогда пофигистов называли пацифистами. Или социал-демократами, которые, в отличие от коммунистов, стремились все и вся примирять. Дед ставил в вину матери и отцу, что они не любили войну, хотя сам он ее обожал еще больше, чем мировую революцию.