Островитяния. Том третий
Шрифт:
— Именно! — сказал Филип. — А обнаружив систему, наконец познаешь истину.
— Да, если ты обнаружилее! Но сегодня вечером ты обнаружил, что просто придумал свою систему.Твои обобщения ловко подогнаны одно к другому, однако все они спорны.
— А не лучше ли, — быстро сказала Мэри, — если ты обратишься к собственным взглядам и попробуешь свести концы с концами? Филип всего лишь проверял, правильна ли его идея.
— Мне бы хотелось, — продолжал я, чувствуя, что начинаю горячиться, — чтобы люди избавились от этой мании — все укладывать в систему. Я хочу, чтобы мы поменьше умствовали и больше чувствовали!
— Ты
— Оттого, что мы слишком много думаем, и чем дальше развивается цивилизация, тем больше мы полагаемся на мысль, а не на чувство. Оно уже не в состоянии соперничать с нашим интеллектом. От этого мы все такие издерганные и неуравновешенные!
— Нет! — почти крикнул Филип. — То, что тебе, Джон (а ты, уж прости меня, самый настоящий материалист и гедонист), кажется неуравновешенностью, как раз и есть уравновешенность высшего порядка — плод развития, тяга к лучшему.
— Филип! — начал я, но брат прервал меня:
— Чувства — вещь второстепенная. Я же хочу составить себе ясное понятие о мире.
— Ладно, — сказала Мэри, о которой мы совсем позабыли, и голос ее раздался неожиданно, прохладный и мягкий, как лунный свет. — Меня ужасно интересует, какие чувства питает ко мне Филип, каковы и мои чувства к нему, но сейчас, пожалуй, еще больше — что вы чувствуете по отношению друг к другу.
Нам обоим ее вмешательство было неприятно, поскольку отвлекало от главной темы.
— Разумеется, меня тоже интересуют мои чувства к тебе, — сказал Филип, — но суть в том, что я пытался доказать…
— Что Джон слишком чувствительный, да, по-моему, и ты тоже, — сказала Мэри, — и все из-за каких-то идей. Зачем портить такой замечательный вечер!
Мы вынуждены были замолчать, но я не сомневался, что каждый мысленно продолжал спор. Я думал о том, что способность чувствовать у современного человека не только отстает от его мыслительных способностей, более того — сверхинтеллектуализм извращает чувства, умерщвляет их… Мои собственные в тот вечер были тому примером, и от путаницы мыслей и чувств у меня разболелась голова. Мэри, единственная сохранившая спокойствие, поскольку спор не затронул ее, поступила правильно, помирив нас и прекратив бесполезную дискуссию. Я хотел сказать ей об этом, сказать, что она — истинная островитянка, но, подумав о реакции Филипа, решил промолчать.
Неделя шла своим чередом. В доме было много книг, и мы много говорили о них. Оба, Филип и Мэри, любили читать, но как Мэри удавалось ознакомиться с тем, что крылось под переплетами, не знаю, поскольку большую часть времени она проводила переставляя книги с места на место и вытирая с них пыль. Филип постоянно подкладывал мне один том за другим, говоря, что вот это я обязательно должен прочесть, но глаза мои бесцельно скользили по строчкам — чтение не давало пищи ни сердцу, ни уму. Слишком половинчато рассматривались поднятые в этих книгах вопросы, слишком много было в них смутных, отвлеченных рассуждений. Филип считал, что Островитяния и мои занятия бизнесом отучили меня воспринимать серьезную литературу. Чем я теперь пробавляюсь — беллетристикой? Я ответил, что Островитяния научила меня узнавать вещи из первых рук.
Мы плавали под парусом, купались и непрестанно ссорились. Филип стал раздражать меня своими приступами сварливости, чуть только речь заходила о том, что Мэри называла «какими-то там идеями», в конечном же счете я все серьезнее и чаще задумывался об Островитянии и о том, что пережитое там стало еще реальнее с тех пор, как я вернулся.
Нет, отпуск решительно не удался. Мне хотелось чего-то более существенного, чем возможность с приятностью поразмять
Глава 34
НАНТАКЕТ
Повод же состоял в том, что пришло письмо от Глэдис — написанное в спешке, но довольно длинное, словно она вдруг решила излить кому-то душу, и этим человека оказался я.
Глэдис писала, что родственники стали чрезмерно опекать ее, и это действует ей на нервы. Когда на первых порах к вашим занятиям живописью относятся как к милому и безобидному оправданию собственного безделья, на это можно не особенно обращать внимание; однако, спустя некоторое время, когда вам уже постоянно и весьма серьезно начинают задавать вопросы типа: каковы ваши планы на будущее и что за занятие такое — живопись, это становится просто нестерпимо! В такой обстановке невозможно не только рисовать, но и вообще делать что-нибудь серьезное. Вместе с тем, продолжала Глэдис, родственники были очень милы с ней и предлагали остаться у них насовсем. Они даже взяли на себя труд узнать, не найдется ли для нее место в городском банке! Но она мечтала об одном — бежать отсюда любой ценой. На две недели она собиралась в Нантакет, к друзьям. Тут же было указано название гостиницы, где Глэдис думала остановиться, и дата ее прибытия и отъезда. Прочитав мое последнее письмо, она обратила внимание на то, что сроки ее пребывания в Нантакете и моего отпуска совпадают. Что ж, писала Глэдис, буду смотреть на север через пролив и думать: где-то там, совсем недалеко, Джон. Может быть, ему тоже захочется приехать в Нантакет и повидать Глэдис.
Сначала письмо пришло на адрес пансиона, оттуда его переслали в загородный дом дядюшки Джозефа, а от дядюшки — Филипу. До конца отпуска Глэдис оставалось всего несколько дней, я принял решение почти сразу — слишком уж настойчиво призывала меня Глэдис. Немедленно отослав письмо на адрес гостиницы, я сообщил Глэдис, что хочу ее видеть и приеду на пару дней, вот только не знаю, как добираться: из того места на побережье, где я находился, выхода к проливу не было. В ответ девушка телеграфом указала расписание подходящих мне поездов и пароходов, и дело, таким образом, уладилось.
Волны с неровными, зубчатыми краями, торопливо набегая одна на другую, разбивались о нос парохода, плывшего к Нантакету. Свежий юго-восточный ветер рябил дымчато-голубую воду, и белые пенные буруны то и дело вскипали на острых верхушках волн.
Стоя на палубе, я искал Глэдис в толпе встречавших и, вскоре заметив ее высокую и стройную фигуру, снял шляпу и помахал ею. Глэдис увидела меня, кивнула и приветственно подняла руку, оставшись стоять там, где была, в то время как все прочие с шумными криками бросились к сходням.
Спустившись на берег, я подошел к девушке, держась позади всех. Глэдис казалась выше в своем белом длинном платье и светло-желтой соломенной шляпке с белой лентой, с одной стороны поля шляпки, отогнутые кверху, мягко обрамляли ее лицо. Волосы темной волной падали на плечи. Выглядела она посвежевшей, бодрой, ни следа не осталось от той усталой, бледной, растерянной Глэдис, какой я помнил ее в Нью-Йорке. Она была похожа на цветок, который вы видели в бутоне, но который наконец раскрылся и теперь очаровывает вас красотой своего зрелого цветения. Я не нашелся что сказать, кроме нескольких слов благодарности за телеграмму.