Островитяния. Том третий
Шрифт:
Стоявшие за этими бумагами сделки иногда казались нереальными, но время шло, и последствия их становились ощутимей, живей, и дядюшка Джозеф, так же как и старшие клерки, все больше проникался ко мне доверием. Глядя вперед, я видел, что меня ожидает твердый достаток и благополучие. Родственники были довольны. Матушка написала, что очень рада тому, что я наконец нашел свое призвание. Меня тоже радовали результаты моей деятельности, и я подумывал о том, что, возможно, осенью переберусь из пансиона в маленькую, но зато свою квартиру и куплю автомобиль. Близилось лето, и я уже получил довольно много приглашений на уик-энды и на время отпуска, сроки которого пока еще не определились. Новый разнообразный гардероб добавит мне привлекательности и привнесет новый интерес в жизнь. То и дело какая-нибудь яркая вещь привлекала мое внимание: набор посуды для коктейлей, серебряная сигаретница. Думал я и о том, чтобы заняться спортом — гольфом или теннисом — и совершать верховые прогулки в парке. В феврале, марте и апреле Джон Ланг влачил едва ли не затворническое существование, никем не замечаемый, встречался с одной-единственной девушкой, да и то не часто; в мае и июне это был уже многообещающий и идущий в гору молодой бизнесмен.
Жизнь расцвела новыми красками. Чем больше средств и возможностей появилось у меня, тем
Глава 33
АМЕРИКА. ЛЕТО
В переполненной корзине для деловых бумаг, взывающих к моему вниманию, я увидел письмо и сразу узнал по почерку руку Дорна. Я писал ему однажды, вскорости по приезде в Нью-Йорк, и теперь передо мной лежала первая весточка из Островитянии, которую я покинул полгода назад.
Я отложил письмо с намерением прочесть его, когда рабочий день кончится, не потому, что был так уж занят, а потому, что боялся, что письмо выведет меня из привычного равновесия. До вечера письмо немым укором пролежало во внутреннем кармане моего пиджака; подумать только: мой лучший, мой самый дорогой друг писал мне, а я все откладываю чтение, и поэтому в пансион я возвращался чуть ли не бегом, словно торопясь найти там послание от любимого человека. Впереди был еще ужин, но вот наконец настал момент, когда я заперся в своей комнате, где никто не мог мне помешать. Странный, квадратной формы конверт, плотная, жесткая бумага, черные чернила и крупный, уверенный почерк Дорна, такой, будто он тщательно, как в прописи, выводил каждую букву, — все это тронуло, заставило зазвучать полузабытые струны памяти. Казалось, запертые двери вот-вот распахнутся.
Я позабыл, как трудно рвется островитянская бумага.
В конверт было вложено еще одно письмо, помимо письма Дорна, датированного десятым апреля и прибывшего с одним из отходящих в середине апреля пароходов. Второго числа того же месяца у Дорны родился ребенок, мальчик. Роды проходили трудно, но опасности не было, и восьмого, когда Дорн получил последние известия из Фрайса, оба, мать и младенец, пребывали в добром здравии. Некка собиралась рожать в сентябре и чувствовала себя как нельзя лучше.
Дорн писал обо всех, кого я знал, и к кому был привязан: о Файнах, лорде Дорне, Стеллинах и прочих, добавив, что отсылает вместе со своим и письмо Наттаны, которая не знала, как написать мне, и которая, он был уверен, сама подробно расскажет о себе и вообще о Хисах. Потом он коротко, но полно, так, словно я имел право это знать, отчитался о состоянии всех трех дорновских поместий. На Фэке он ездил сам, холил его и заботился о нем. Политическая ситуация складывалась благоприятно. Никто не предпринимал попыток пересмотреть вопрос, связанный с Договором лорда Моры, страсти по поводу набега в ущелье Ваба улеглись. Британское правительство уведомило германские власти, что любые агрессивные шаги против Островитянии не останутся без ответа. Тем не менее объединенная комиссия продолжает изучать инцидент.
Далее Дорн писал:
Я часто думаю о тебе. Я понимаю, что ты можешь хорошо жить и у себя на родине, и здесь. Поэтому тебе предстоит решить, что же все-таки лучше. Боюсь, как бы ты не предпочел американскую жизнь только потому, что она сносна. Нет ничего труднее, чем выбирать между хорошим и хорошим. Горная и Речная усадьбы — обе ждут тебя. Забыл добавить, что осенние краски в Речной изумительно красивы, а это немаловажно для жителя Новой Англии. Что-то хорошее исчезло из моей жизни после твоего отъезда.
Разумное здание будущего, которое я успел построить, заколебалось. Мне жадно захотелось снова вдохнуть запахи Островитянии… Но Дорн сам остерегал меня от того, чтобы я позволил своим американским привязанностям, равно как и привязанности к нему, слишком сильно влиять на мое решение.
Передо мной лежало еще нераспечатанное письмо Наттаны, читать которое мне вовсе не хотелось. Скорее душой, чем разумом я осуждал попытку девушки написать мне, хоть и понимал, что, получив мой подарок, она не могла не ответить. Ради нее, ради ее чувств я попытался отогнать досаду. Но что-то новое закралось в мое отношение к ней — чувство стыда и сожаления. Мне могло не нравиться, как Алиса относится к историям вроде той, что произошла между мной и Наттаной, однако я не одобрял и противоположную точку зрения, которую, впрочем, представлял себе довольно смутно. Стихия чувственности, со слегка несвежим душком, морем разливалась вокруг, и я успел познакомиться с ней еще до того, как отправился консулом в Островитянию, и вновь ощутил ее прикосновение, когда вернулся; стихия эта питалась из самых разных источников, далеко не всегда чистых, обнаруживаясь в рассказах агентов по найму и молодых стенографисток-хохотушек, богатых дельцов и актрис, коммивояжеров и дам, случайно оказавшихся по соседству в поезде; в мужской хвастливой самоуверенности и в якобы неотразимой мужской страстности; обнаруживалась она и в снисходительном отношении мужчин, словно следовавших традициям какого-то тайного мужского сообщества, к некоторым вещам, пользовавшимся неодобрением у женщин, поскольку сами женщины не пользовались одобрением; она сказывалась в громогласном возмущении женской общественности двойным стандартом — их собственным изобретением, — который, считали они, навязывали им мужчины; эхо ее слышалось в проповедях чистоты и целомудрия, клеймивших вожделения плоти, и во многом, многом другом: в гордом тщеславии, животной грубости, идеалистической утонченности — во всем, что смущало, сбивало с толку и не давало покоя человеку, желавшему внести простоту и ясность в свои мысли. Все же я оставался американцем, и внезапное воспоминание о моих отношениях с Наттаной заставило меня почувствовать внутреннее беспокойство. Я взял ее письмо и явственно ощутил прилив гордости — ведь я держал в руках письмо женщины, принадлежавшей мне, даже я… и все же мне было приятно смешение этих разнородных чувств, и виски заломило от напряжения.
Наконец я начал читать, испытывая некое сладострастное волнение:
Ланг, друг мой!
Я получила машинку для делания стежков на ткани, и она поразила меня, как давно
Ее привезли в Нижнюю усадьбу, где я теперь живу, в презабавном на вид ящике с американскими надписями, смысл которых отец объяснял нам. Ему было интересно не меньше, чем мне. Мы вместе открыли ящик, но долго боялись притронуться к машинке — а вдруг сделаем что не так и сломаем ее? Мы нашли инструкции и читали их вместе несколько вечеров подряд, чтобы хорошенько во всем разобраться. Картинки очень помогли. Наконец мы осторожно достали машинку и стали налаживать ее, все время сверяясь с инструкцией. Потом просто долго сидели и смотрели на нее. Престранная вещь, ничего похожего я еще в жизни не видела. Первым делом мы перемотали на «шпульку» нитку с катушки, которая была вложена в ящик. Я, первая, несколько раз нажала на то, что в инструкциях называется «ножной привод». Наконец мы все подготовили и я взяла кусок ткани. Было это уже поздно вечером. Сердце у меня сильно билось. Я сделала то, что написано в инструкции, и на ткани появилось сразу столько стежков, сколько у меня бы никогда не вышло. Мы так волновались оба — лорд Хис и его дочь, Хиса Наттана.
Думаю, машинка очень пригодится. Есть, правда, кое-какие сложности, которые предстоит решить, например подобрать подходящие нитки. Но я уже пробовала ее, чтобы сшить несколько вещей, где не требовалось особой аккуратности, и время она действительно сберегает. Это необычайно важно для меня сейчас, потому что я набрала много-много работы и очень счастлива. Еще я придумала новый способ как красить и теперь шью платье в зеленых тонах, темном и светлом, к июньскому Совету.
Ланг рад будет узнать, что мы с отцом помирились, к полному обоюдному удовольствию. Мы поняли друг друга, хоть и судим о многом по-разному. Он стоит на том, что существует закон, я — что только обычай. Отец сказал, что хочет, чтобы его дети в его доме жили по придуманному им закону, тогда я ответила, что, может быть, оно и так, но уж больно странный закон он изобрел. Тогда отец ответил, что все-таки это закон, а по закону — не по обычаю — те, кто живет дурно, должны наказываться не только самой природой. Я спросила, что же в этом хорошего? Отец ответил, что закон — большая сила и его поневоле будут слушаться. Тогда я сказала, что он, как иностранец, делает из закона божество и приносит ему в жертву своих детей, а у меня другие взгляды и я от них не отступлю. «Пусть так, — сказал он, — но помни о законе». Я отвечала, что закон ни капельки не относится к тому, что я сделала, и лучше подумать, как это сказалось на мне и на остальных, потому что я думаю скорее хорошо, чем плохо. Отец спросил: как по-моему, наказание — это хорошо? Я ответила — нет. «Наказание, — заявил он тогда, — хорошо, потому что оно карает нарушителей закона». — «Отец, — сказала я, — это еще надо доказать». Он заупрямился. Я поняла, что дело безнадежное. Закон действительно стал для него богом, существовал только для него и сам правил им. Отец наказал меня, на месяц заперев дверь в мастерскую, где стоял мой станок. Весь этот месяц я ездила верхом, окрепла, загорела и напридумывала много-много новых платьев. С тех пор мы с ним — лучшие друзья, и я пообещала, что буду жить на его лад, пока я у него в доме.
В Верхней усадьбе закончили строить новое крыло, и скот Эка будет зимовать там первый раз. Я пробыла там еще несколько дней после того, как уехал Ланг, и потом тоже уехала. Наконец-то Эк, Атт и Эттера разобрались, что к чему, и теперь перед ними ясная цель. И работы стало поменьше.
Неттера снова начала играть, а Байн добрый и все понимает. Конечно, ему тяжело жить с женщиной, к которой он испытывает анию, и знать, что он для нее всего лишь друг и что его хозяйство ей совсем неинтересно. Поэтому он старается полюбить ее музыку, а она — дать ему то, чего он хочет, но ей это не под силу. Вряд ли стоит жалеть ее за то, что она целиком ушла в свою музыку, но его мне жаль. Он дорого платит за свою ошибку, женившись на Неттере. Он мог бы довольствоваться и тем, что имеет, но его ания была истинной, хоть и слепой.
Если Ланг хочет узнать еще о машинке или о том, что вообще делается в Островитянии и о чем я могу рассказать, пусть пишет своему всегдашнему другу Наттане.
Письмо развеяло мою досаду. Наттана ни на что не претендовала, ничего не требовала. Единственная из всех, кого я хорошо знал, она никогда не говорила, что хочет моего возвращения. Да, у нее был сильный характер, и она сделала меня богаче. Чувства стыда и раскаяния на поверку оказались ложными.
Той ночью мне приснился смутный, обрывочный сон. Мне снилось, что я не здесь, в комнате нью-йоркского пансиона, а в Островитянии и передо мной стоит вопрос не о том, уезжать ли из Америки, а оставаться или нет в Островитянии. Я был владельцем поместья, впрочем не походившего ни на усадьбу на реке Лей, ни на Горную в ущелье Хейл, ни на какое другое определенное место, но неописуемо прекрасного. У меня была жена, в этой роли менялись Дорна, Наттана и Глэдис, а иногда появлялась и вовсе не знакомая женщина. Был ребенок, мальчик. На мне лежала тяжелая ответственность, я должен был принять решение, и хотя знал, что не приму, никогда не смогу принять его, бессвязно и бесплодно рассуждая, как то бывает в снах, я знал также и то, что все равно уеду — презренный дезертир — ради чего-то сладостного и страстно влекущего — Дорны, Наттаны, Глэдис… ребенка… ребенка, похожего на меня, но смуглого и темноволосого — который походил и на свою мать, и на меня, — пронзительно, невыносимо дорогого и близкого.
На другой день, сидя в конторе наедине с корзинами, переполненными бумагами, ожидающими безотлагательного разбирательства, я обнаружил, что привычное, казавшееся прочным здание моих сосредоточенных на работе мыслей стало похожим на дом, основание которого подмывает поток темных вод. Островитяния пропитала мои чувства — я видел, обонял, осязал ее. Она была в моей крови, как любовь, то и дело вскипающая в жилах, заявляющая о своем существовании, о чем бы человек ни думал и чем бы ни занимался. Но в сугубо деловом мире конторы, в самом центре бурлящего жизнью города, эмоции, вызванные бессвязным сном и двумя письмами, одно из которых содержало всего лишь пересказ новостей и теплое, дружеское слово, а второе — наивное повествование о такой диковине, как швейная машинка, рассказ о спорах с отцом и размышления о замужестве сестры, вряд ли могли кого-то серьезно растрогать. День шел своим чередом, и фундамент невидимого здания обретал прежнюю прочность, а журчание темного потока стало еле слышным.