От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
Шрифт:
На первый вопрос ответ очевиден: Булгаков прекрасно понимал, что его творческая манера вошла в непримиримое противоречие с советской системой и выход из этого видел только один – эмигрировать из СССР. То есть он перестал взвешивать, как в 1921 г., а начал активно действовать.
Ответ на второй вопрос не столь прост и ясен. Здесь, как говорится, возможны варианты. Выскажу лишь собственное мнение, ни на что однозначное не претендующее.
Мы отмечали уже, что Булгаков под влиянием философии Ф. Ницше с юности уверовал в свою исключительность, в свой гений. И эта вера, как оказалось, родилась не на пустом месте. Благодаря
К тому же, побывав на допросе в ОГПУ в 1926 г., он понял: они всё про него знают и если бы хотели с ним поквитаться, поводов он сам дал более чем достаточно. А его не трогали. Значит он кому-то нужен, очень нужен. Не он лично, разумеется. Его пьесы. Ну, а кому – он понял сразу.
Да, Сталин мог лишь бровью повести, чтобы Булгакова растерли в лагерную пыль. Но он этого не сделал. Зачем? Пусть пишет. Пусть надеется. Пусть полюбит своего хозяина. А там посмотрим. Конечно, Сталин своего добился: Булгаков полюбил вождя…
Такова, как мне кажется, подоплека отчаянной бескомпромиссности Булгакова.
… Началась эта эпистолярная эпопея в феврале 1928 г. Булгаков просил выпустить его с женой на два месяца во Францию, чтобы осадить бывшего редактора «России» З.Л. Каганского, прибравшего к рукам права на произведения Булгакова. Моссовет, не опускаясь до объяснения причин, отказал.
Публичная травля писателя, между тем, набирала обороты. Он, принципиальный, мужественный человек, гениальный драматург, быстро превращался в заурядного мальчика для битья, лупцевать которого можно было абсолютно безнаказанно, ибо его лишили возможности даже ответить.
Доведенный до отчаяния, в июле 1929 г. Булгаков пишет письмо на имя И.В. Сталина, М.И. Калинина, начальника Глав-искусства А.И. Свидерского и писателя А.М. Горького. Письмо длинное, эмоциональное. Приведу из него лишь один абзац: «К концу десятого года (литературной работы. – С.Р.) силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР вместе с женою моей Л.Е. Булгаковой, которая к прошению этому присоединяется».
Идея насильственной высылки становится для Булгакова маниакальной. Он чувствует, что сойдет с ума, если своего не добьется. 3 сентября 1929 г. он пишет еще секретарю ЦИК СССР А.С. Енукидзе, в тот же день – М. Горькому. Думает, что если они подскажут Правительству, как его легче выслать, то они и сделают так, как он хочет.
Никто ему не отвечает. И впредь отвечать не будет.
Жизнь Булгакову в самом прямом смысле слова спасла его любовь к Е.С. Шиловской, с которой, как мы помним, он познакомился в феврале 1929 г. Любовь придала Булгакову и мужества. Ибо 28 марта 1930 г. он пишет беспрецедентное по открытости свое очередное (самое значительное и самое известное) свое послание Правительству СССР. Оно, как тезисы доклада, состоит
1) Доброхоты советуют: все пьесы запретили, так как они антисоветские, а ты сочини «коммунистическую пьесу», а заодно и отрекись публично от своих литературных взглядов, т.е. от всего написанного. Советам не внял: «коммунистическую пьесу» писать не будет, знает, что «такая пьеса» у него «не выйдет».
2) Чувствует, что стал самым популярным писателем: собрал в отдельный альбом 301 отзыв, из них похвальных – 3, враждебных – 298. Обзывали его, как хотели. Издевались так, как и над врагом не следовало бы. Называли его «литературным уборщиком», подбирающим объедки после того, как наблевала дюжина гостей. С какой целью так позволяли себе ругаться советские журналисты? Только с одной: доказать, что «произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Он с этим вполне согласен.
3) Пьесу «Багровый остров» пресса назвала «пасквилем на революцию». Далее выстраивает свое идейное алиби: «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком – не революция» (Не пасквиль, но то, что памфлет – признал). Прямо пишет, что его главный писательский долг – «борьба с цензурой» (Читай: с советской властью, ибо она без цензуры немыслима). И далее: я горячий поклонник свободы печати «и полагаю, что если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода».
4) Признает: он – сатирик, ученик Салтыкова-Щедрина. Сатира же в СССР немыслима. Как верно писал его хулитель А. Блюм: «…всякий сатирик в СССР посягает на советский строй». И задает вопрос Сталину: так «мыслим ли я в СССР?»
5) Да, верно: в «Днях Турбиных», «Беге», в романе «Белая гвардия» он изобразил интеллигентов как представителей «лучшего слоя в нашей стране». При этом он, как писатель, классовых позиций не признает, он хочет «стать бесстрастно над красными и белыми», а его упорно считают белогвардейцем. Вывод: для СССР он человек конченый.
6) Все это есть «мой литературный и политический портрет. За пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно» (А чего еще искать? Итак, более чем достаточно. После всего понаписанного даже в этом письме, было предельно ясно: Булгаков несовместим с советской властью. Но так рассуждаем мы. Сталин мыслил иначе:
– Не можешь жить с нами, свобод тебе, видите ли, не хватает. Уехать от нас хочешь? Нет! Будешь жить здесь! И страдать будешь! А когда выплачешь все слезы, полюбишь!)
7) «Ныне я уничтожен». Все пьесы запрещены. Причем только что написанная «Кабала святош» («Мольер») «к представлению не разрешена» (Думает, что разжалобит, сообщая тирану, что сжег начало «романа о дьяволе»(«Мастер и Маргарита». – С.Р.) и начало романа «Театр»).
8) Из отзыва Л. Авербаха и отзыва о нем Р. Пикеля следует, что он реакционный писатель, который даже под «попутчика» подлаживаться не желает. Как в таких условиях он может писать? И далее: «Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо».