От рук художества своего
Шрифт:
— Шутки да прибаутки у нас, русских, всегда в чести, а я тебе всерьез еще скажу: каждый отец вменяет себе в обязанность — обучить сына хотя б тому, что сам знает. Твоему отцу мы хотя и абшит дали, однако ж без дела пребывать не дадим, не дозволим. Того ради надобно тебе как следует образоваться в Европе! На пару годков туда поедешь пенсионером, а после мы тебя в службу определим, на жалованье… Ну что, согласен? — спросил царь добрым, ласковым голосом и сам себе ответил: — По глазам вижу, возраженьев не имеешь, вот и славно. Пока здоров и молод, надобно оснасткой на всю жизнь запастись, а после потяжелеешь с годами — многие желанья как топором отрубит! По себе знаю.
Царь говорил с сыном моим дружески, и потому
— Ну, юноша, господь с тобой, подумай как след, подашь челобитную на мое имя. Ехать тебе всего лучше туда, откуда ты родом, — в Италию, о ней я довольно слышал, трое человек русских там учились, сказывали о большом мастере архитектуры цивилис Чиприани. Манир голландский в архитектуре к нам лучше подходит, нежели иные, но ты, учась, примеряй все на здешний климат, на местную ситуацию, и будет нам тоже…
На душе у меня стало так тепло и радостно, что все внутри задрожало и захотелось тут же хорошенько выпить. А государь, сделав нетерпеливое лицо, сказал, обращаясь ко мне:
— Не медли, граф, показывай, что натворил, да живей, а то у меня с голоду брюхо сморщилось!
Он пошел своими громадными шагами в дальний угол, где у меня стоял на пьедестале бюст в дереве, заказанный мне для установки на корабле "Не тронь меня".
Сенаторы, до того сидевшие весьма чопорно, вдруг проявили неожиданную прыть: не успел я и глазом моргнуть, как они догнали государя, расположились подле него и стали глядеть туда же, куда и он. И на лицах сенаторов, когда и я подошел поближе, была такая же благосклонность, как и на лице российского самодержца. А он был хорош — освещенное умом лицо, ладен собой, в плотно облегавшем голубом гвардейском мундире, широкая мощная грудь, нахмуренные чуть-чуть брови, упорные, навыкате глаза, слегка приоткрытый рот и угрожающе торчащие кошачьи усы. Таким я его увидел и запомнил и таким же вырезал из дерева его погрудный портрет для только что построенного корабля.
Петр разглядывал свой портрет придирчиво, трогал пальцами то тут, то там, проводил рукой по всей дубовой глыбе, словно проверяя степень обработки. На миг его лицо озарилось детской радостью, но он тут же снова посерьезнел и спросил:
— Ну, а наши ветра, холода, дожди и слякоти погодные ты, граф, надеюсь, учел? А то сгниет сие за год — труда жалко, да и затрат.
Он поглядел на меня глазами требовательного заказчика, всем своим видом показывая, что не привык швырять деньги на ветер, растрачивать их на пустяки и баловство. Голос у царя был деланно строгий.
Я поспешил заверить его, что дуб, пропитанный солью, покрытый олифой и золочением, одевается словно бы коркой, защищающей хорошо и надолго.
Все хвалили царю портрет, особенно старался потрафить барон Шафиров, впрочем, говорил он очень горячо, искренне, словно впав в какой-то сладостный восторг:
— Ваше царское величество, смею ваше внимание обратить на одно токмо, что мастер сделал работу свою безо всяких погрешений противу истины и верно изобразил силу и добродетель царя нашего батюшки, расположенность его к добрым поступкам, силу и справедливость его ко всем людям живым.
Сенаторы согласно кивали головами, соглашаясь с Шафировым, с его простыми и убедительными словами.
Я знал, что Петр Павлович Шафиров был внук крещеного еврея Шафира или Шапира и сын переводчика посольского приказа. Он был пожалован русским бароном, жил в свое удовольствие, был умен, дальновиден, смел и хладнокровен в самых трудных обстоятельствах. Потом он станет и тайным советником, и вице-канцлером, у него будут четверо сыновей, богатства несметные, любовницы, поместья.
Но потом над бароном грянет гром — он будет предан суду за присвоение сумм почтового ведомства и укрывательство беглых в своих, поместьях.
Вот и суди да ряди тут — на что уповать человеку в его кратком земном бытии, что существенно, а что преходяще, как продраться сквозь все мелочи к главному и в чем оно, это главное? Хоть одна живая душа разумеет ли сие? Ни один человек не может прожить без горя, смут и тревог. Сверкнет тебе где-то — ты устремишься туда всею душой, а чуть погодя все погружается в какой-то кромешный мрак и тьму. Жизнь брыкается, а то вдруг так больно лягнет, что и света белого невзвидишь, только оправишься от удара, приходишь в себя — и тебе уже кажется, что в сравнении с тем, что прежде было, стало хорошо, ты чувствуешь себя уже полным счастливцем, не зная еще, что в самом скором времени принужден ты будешь исполнять страдальческую роль. Так в чем же счастье — кто мне ответит?
Я не знаю непреложных истин, помогающих выжить и выстоять, не знаю лекарств, которые лечат от уныния в минуты безысходности. Я знаю только, что — и полузадушенный, и лишенный поддержки — я буду бороться до конца за то, что мне дорого, что свято для моей жизни. У каждого из нас много промахов, ошибок, мы оказываемся в тупике, сами по доброй воле лезем в сети, из которых нельзя выпутаться без членовредительства, мы не способны порой внимать ни разуму, ни рассудку, мы становимся подобными безумцам, мы обнаруживаем себя на краю жизни, над пропастью, мы становимся сырым мясом, мишенью, в которую любому так и хочется что-нибудь вонзить, мы гибнем от глупости и болтовни, от обозрения своего прошлого пути, мы осуждаем себя на сотни мук, когда кладем к чьим-то ногам или нипочем швыряемся своей любовью и своей бедной свободой. И какой оборот принимает наконец наша жизнь? Какое ждет нас вознагражденье? Останься наедине со своей жизнью, со своей единственной Непорочной Девой, спроси-ка ее как следует — не в обиде ли она на тебя? Так ли с ней обходишься? Поведи себя в этом разговоре как никогда пристойно, ведь жизнь твоя, она у тебя одна и ты у нее один — и признайся себе: она безмерно, бесконечно щедра к тебе своими дарами.
Я знаю: провиденье проделывает с нами дьявольские штуки, ему весело, оно ставит капканы и заливается самодовольным хохотом, как только мы в них попадаемся. Когда мне тяжко, я беру в руки "Энеиду" — тот, кто ее написал, был мудрец, добродушнейший из людей. И уж он-то, Вергилий, хорошо знал, что спасительна — одна только любовь. Да и то не всякая. А та, что отдает все. Не просит. Вот она-то и благотворна, она-то и есть живительная отдушина.
Что же до нас, мы, Растрелли, никогда не стремились к ложным благам. Не гнались за чужим. Если господь не оставит, мы свою токкату в жизни сыграем! Наседки — эта ленивая живность — нам не нужны. Мы сами, своим природным теплом высидим яйца, выведем своих цыплят, своих деточек, свое художество. Будут за это платить или не будут — не столь важно. Но лучше, когда вовремя платят…
Все это пришло мне на ум, и я совсем позабыл о своих гостях, которые продолжали сосредоточенно разглядывать все наработанное мной.
Я поспешил к ним, чтобы дать нужные поясненья.
В портрете царя, который скульптор Растрелли выполнил, в каждой его отдельно взятой части проглядывала рука мастерового, искусного мастера. Петр молча и долго смотрел на свое изображение. О чем думал сейчас этот высокий и странный человек с сильной шеей и большими лопатками землекопа — Растрелли не знал. Царь виделся скульптору сильным мужчиной, решительным, импозантным. А Петр подумал, что когда-то он и был именно таким. Был, да состарился. Стройности нет. Здоровья тоже нет. Да румянца, как у этого Франческо, нет.