От рук художества своего
Шрифт:
Простое дерево под резцом скульптора обрело значительность и даже какое-то неуловимое величие. Для такого замечательного мастера, как граф Растрелли-старший, первейшей задачей было выражение главной сути императора Петра. Конечно, как он ее понимал. А понимал он ее, надо сказать, весьма верно, точно и даже с большой проницательностью. Пожалуй, в то время во всей Европе не было художника, равного скульптору Растрелли по умению так широко и свободно мыслить в пластике. По-грудный портрет царя работы Растрелли был далек от всякого заискивания. В нем не было и намека на привычную напыщенную
Особенно удачной вышла в портрете голова. Она таила в себе такую полноту жизни, а большое лицо несло такой отпечаток ума, что персона сия во всей точности могла доставить до самых отдаленных потомков истинный лик великого российского преобразователя. Она была живая. Скульптор претворил в материале самое величие.
А теперь государь всероссийский стоял рядом — непомерно высокого роста, опустив книзу тяжелое смуглое лицо. Стоял полный беспокойства и тревоги, изредка шевелил губами, выговаривая неслышные слова, и молил бога избавить его от страшного бедствия. Оно надвинулось на царя вдруг, вплотную, держало мертвой хваткой.
Ждать помощи извне — это он тоже знал — было напрасно.
Решать предстояло ему самому.
Перед лицом тяжких напастей, военных поражений и неумолимых провалов в государственных делах, которые всегда неизбежны в такой обширной державе, он старался терпеть, преодолевать, ломать и стоять на своем твердо. Даже у врагов своих он вызывал удивление стойкостью и солдатской надежностью.
А вот перед страшным, почти неживым лицом собственного горя он был слаб, немощен, растерян, болен. Был не Петр Великий, а обыкновенный человек.
Это надвинувшееся на него бедствие был его сын Алексей. Что он представлял из себя на самом деле — царь понять так и не смог. Не понимал, что творилось с его убыточно-темной душой, не понимал, как изувечилось это доброе сердце, не понимал, откуда в сыне побралось столько изменнической злобы к отцу. Петр от всего этого страдал так, что его била судорога. Испытывая самые острые муки, он все же приказал вице-канцлеру Шафирову применить к сыну пытку. И сам при этом присутствовал.
А дома Петр запирался в кабинете, лежал часами, отвернувшись к стене, никого не хотел видеть. И лицо у него было раздавленное и пустое.
Ничего этого в портрете Растрелли, разумеется, не отражалось.
Глядел на себя царь и видел человека энергичного, с ясной головой и светлым разумом. А у него сейчас ни того ни другого. Мог бы он надеяться на прощение бога за все свои жестокости и прегрешения? Такого знания ему дано не было.
А ему еще мечталось занять место в истории, в благодарной памяти русского народа…
Ну, народ-то, он разный бывает, у него свои правила относительно того, кого и как ему помнить. А вот сын-то, продолжатель всех дел, восприемник власти, родная кровушка, — на его-то почитанье отец вправе рассчитывать? Почему ж сын ничего не уразумел в его деяньях? Зачем так зачерствел сердцем, зачем мечтал, непотребный, о возврате к старому? В монахи
Во всем этом Петр был несведущ, он не мог собрать мысли, взвесить. И отправился к художнику, чтобы отвлечься.
Такой государь, какой был на портрете Растрелли, должен был разбираться в паутине жизни, обязан был по справедливости судить любого, в том числе и родного сына, судить по совести, по законам. Но как живому отцу поднять руку на свое порожденье, на молодого царевича?
Может, отпустить его с блудной девкой его? Царя никто не осудит за такой поступок, пусть попробуют… Но сам он себя как оправдает? Останется ли у него уважение к самому себе? А разве в нем дело и не есть ли это понятие об уважении к своей персоне обычный житейский предрассудок? Куда важней поступать по зову души, ценить и уважать не себя, а свою свободу и вдохновенье…
Петр почувствовал боль в сердце и вдруг, к ужасу своему, уразумел, что все его обзаведенье — и семейное, и государственное — тщетно. Не повезло ему, не пощастило… Бился, маялся, колотился, все жилы из себя вытянул, а выходит: все прах, тлен и сухая гниль… Видно, зря он взвалил на себя столь непосильное бремя. Он сам дивился, что ему, самодержавному монарху, приходит в голову такое.
А портрет Растрелли Петру явно пришелся по душе.
Глядел он на себя — деревянного, дубового, непобедимого — и видел перед собой превосходную скульптуру, видел мастера, не знавшего сомнений.
Государь тяжело вздохнул.
Такая усталость на него нашла, что не продохнуть.
Он устал от войн, походов, скитаний, враждебности, наук и ремесел.
Устал от любви, попоек, скотства, веселья, одиночества, раздирающей душу тоски.
Устал от подлостей, обманов, несогласий, казнокрадства, строительных работ, свадеб и похорон, торжеств, парадиза, мануфактур и барабанной дроби.
Устал от русской армии, пороха, турецкого, визиря, шведского короля, никчемных затей, от своей жизни, что оставила на его царских руках твердые, никогда не сходившие мозоли.
Он устал от кабинетных забот, почечной болезни, целительных вод, блудливости монахов, дворянских недорослей, кровавых расправ.
Взгляд государя остановился на тучном, дородном Шафирове. Мысли об усталости тут же пропали. "Велю завтра же выдрать хорошенько эту задастую Шафирку", — решил он.
Петр обвел придирчивым взглядом других сенаторов, которые тихо о чем-то переговаривались между собой, стол, на котором стояли его любимые кушанья — жареное мясо с солеными огурцами, ветчина, солонина. Словно пушечные ядра были разложены вокруг штофов с вином, водкой и пивом коричневые заморские груши.
От одного только не устал государь — от художества. Оно хотя практической прямой пользы и не приносило, и принудительными мерами не росло, но отрада в нем была. Многие художники нигде не служили, напротив, они пили, гуляли, вели вольную и праздную жизнь. Но их трудолюбивые руки создавали то, что поражало душу, в чем было что-то невыразимое, величественное, беспредельное, могущественное. Они умели побеждать преходящее ради вечного.
Вкус к художествам Петр хотел привить всем россиянам.