От слов к телу
Шрифт:
Стержень структуры образует драма «далекой близости», исполняемая в последовательно жестовом режиме. Вопреки синекдохическому смыслу обрядового жеста «обручения», обладание руками возлюбленной не может повести к реальному обладанию всем ее существом (которое приходится перенести в модальность раздумий и сказок), но тем более остро мотив обручения пронизывает текст (так, каждая из рук возлюбленной — пять пальцев-роз, обрученных стеблю-запястью). Стихотворение открывается чувственным зажимом — коммуникативным тактильным карпалистическим жестом («Угадай, кто!»); далее — с руками в пассивной роли — следует опять-таки тактильный поцелуй; затем — в модусе неисполненного намерения — вводится слово-жест «люблю»; снова проходит образ зажима; дело завершается еще одним словесным жестом, опять-таки в модальном — онейрическом — ключе. На вербальном уровне этот жест своей грубостью стирает дистанцию между героями, но его прагматической целью является их окончательное взаимное отдаление.
АА отчасти заимствует и радикально перестраивает эту конструкцию. Пространственную удаленность от былого возлюбленного она сокращает оскорбительным словесным выговором, но полностью отказывается от потенциально возможной экзотической образности; на эту роль могла бы претендовать парижанка, однако ее образ строится существенно иначе.
Самый общий прагматический формат стихотворения — характерная для АА апроприация принятого в мужской поэзии Серебряного века образа желанной, но недоступной женщины, с переводом его на себя в роли лирической героини, обретающей таким образом равные —
Прежде всего дразнящие крупные планы гейши и алмеи в режиме общения на «ты» заменяются у АА во всех отношениях дистантным, появляющимся где-то в мысленной дали эталоном парижского шика. Соответственно АА освобождает свой текст и от чувственной моторики: взаимных полуобъятой, полупоцелуев и роскошного карпалистического зажима. Архетипической «руколикости» `a la Анненский, Лисицкий и Эйзенштейн, рассматриваемой Ю. Цивьяном [182] , места не находится. Вся «героида» АА нацелена на реализацию речевого акта оскорбления, не нуждающегося ни в экзотической лексике, ни в будоражащей кинесике. Собственно, нет речи и об амурных материях. Оскорблениями АА стремится не избавиться от любовных оков, а, как обычно, доказать партнеру и, главное, читателю «несомненную свою правоту» и победу над судьбой. Проявляется инвариантная установка АА на силу, моральную правоту, вердикт потомков и другие сугубо властные категории, — а не на сферу чувств. Выражаясь языком развитого феминизма, it’s not about sex, it’s about power.
182
Цивьян Ю. На подступах к карпалистике. С. 37–46.
Действует АА, однако, не в лоб: подразумеваемая собственная правота якобы великодушно, а на самом деле с эзоповским лукавством приписывается партнеру. Тот вроде бы и прав в неком высшем, судьбоносном смысле, не зависящем, впрочем, от его намерений [183] , каковые, с точки зрения джентльменского кодекса, далеко не безупречны.
Чтобы закрепить — официально заверить — свою победную правоту, Ахматова неожиданно вовлекает в свой монолог, в I строфе не имеющий четкого адресата, широкую читательскую аудиторию. Именно к ней обращено кокетливое меня бы не узнали вы [184] , предлагающее одновременно и насладиться альтернативным портретом АА в виде изящного эстампа, и шикарно перечеркнуть его. То, что в I строфе выглядело как интимный разговор с возлюбленным или, по крайней мере, интимная же медитация о взаимоотношениях с ним (опущенное подлежащее подразумевает то ли далекое «ты», то ли отстраненное «он»), вдруг оборачивается публичной речью. Кинокамера неожиданно отъезжает, и личные жалобы как бы переносятся в зал суда, где брошенная женщина обвиняет бессердечного соблазнителя перед читателями-присяжными; обвиняемому ответное слово не предоставляется. Этот сколок с советского правосудия [185] на материале любовной лирики [186] — вариация общего ахматовского инварианта «сила через слабость»: апеллируя к читателю в роли беспомощной жертвы, она сначала покоряет его своей экстраординарной творческой судьбой, а затем и очаровывает альтернативным образом себя как парижанки.
183
Примерно так, как «прав» Иуда, давший Иисусу возможность выполнить предначертанную роль, — сюжет, обыгрывавшийся в литературе Серебряного века, в частности в «Иуде Искариоте» Л. Андреева (1907).
184
Попытку осмысления подобных дискурсивных манипуляций местоименной референцией см.: Жолковский А. «Мне ни к чему одические рати…». С. 76–77.
185
Советские обертоны вносятся, среди прочего, вменением в вину герою (в других текстах анреповского цикла) предательства родины.
186
Ср. известную историю третирования ею — в стихах и в жизни — не женившегося на ней В. Г. Гаршина.
Двоящийся образ героини — излюбленный АА прием подачи себя как своего рода сверх-женщины, способной прожить несколько жизней [187] . Обе судьбы героини, набросанные в стихотворении, оскорбительны для партнера, но оскорбления даются в виде намеков. Чтобы решить эти уравнения со многими неизвестными, надо подставить в них соответствующие данные из поэтического арсенала АА.
Действие I строфы, более прямолинейной и «реальной», развертывается в Советской России. Инкриминируя уехавшему партнеру, что он ее не спас, АА описывает его поведение в терминах несостоявшегося речевого акта: не назвал своей подругой [188] . Это привело к подразумеваемой потере ею своей женской телесности и, читай, женского счастья, но зато и к обретению ею новых, пусть бесплотных и во многом негативных, но символически ценных свойств. Героиня торжествующе объявляет, что жизненные потери обернулись творческими успехами (песней). При этом все четыре описывающие ее тропа: песня, судьба, бессонница, вьюга — женского рода, так что женственность за ней все-таки сохраняется. И женственность эта не простая, а Вечная, на что указывает обращение к соответствующей символике Блока и Белого, в том числе к вьюге — частой природной ипостаси Вечной Женственности [189] .
187
Ср. еще: Стать бы снова приморской девчонкой и т. д.; Но иногда весенний шалый ветер, / <…> / Или улыбка чья-то вдруг потянут / Меня в несостоявшуюся жизнь. / В таком году произошло бы то-то, / А в этом — это <…>. Сродни этому инварианту — мотив одновременного обладания несколькими мужчинами: Отчего же, отчего же ты / Лучше, чем избранник мой?; Со мной всегда мой верный, нежный друг, / С тобой твоя веселая подруга.
188
Подразумевается, конечно, перформатив, которому суждено было стать примером номер один в системе Дж Остина; отметим, однако, юридическую сомнительность статуса «подруга».
189
Эта высшая сущность то растворяется в природе (во вьюге, зелени деревьев), то воплощается в прекрасное женское тело (Елены Троянской, проституток и проч.); см.: Панова Л. Русский Египет. Т. 2. С. 223–224.
Как уже отмечалось, «Прав…» — ретроспективное резюме многих более ранних стихотворений АА, и эти четыре словесных мотива были давно освоены АА в качестве составляющих ее любовного топоса — медиаторов между героиней и ее партнерами [190] . В «Прав…» они тоже призваны каким-то — загадочным — образом связывать партнеров. Сквозная бессонница — то ли много ее или его ночей подряд без сна, то ли ночи без сна, протянувшиеся от нее к нему сквозь все преграды. Вьюга может соединять двоих или, как в «Снежной королеве» Андерсена, заглядывать к нему в окошко, рисуя на стекле ее черты (блоковский поворот).
190
Ср., например: Ведь я не прекрасная больше, не та, / Что песней смутила его; И если вернется та ночь и к тебе / В твоей для меня непонятной судьбе; Я была твоей бессонницей; Когда о горькой гибели моей / Весть поздняя его коснется слуха, / <…> / И сразу вспомнит <…> / И вдоль Невы несущуюся вьюгу.
191
Ср. «Русь» (1906) Блока: Где буйно заметает вьюга / До крыши — утлое жилье, / И девушка на злого друга / Под снегом точит лезвее.
Искомая оскорбительность — в том, что вопреки, а то и благодаря предательству партнера героиня не погибла, а достигла подлинного величия, с позиции которого имеет возможность отчитывать его и томить бессонницами.
Во II строфе на смену реальной (но возогнанной до мифа) героической аскезе приходит воображаемый (но укорененный в раннем самообразе АА) гламур: что стало бы с АА, если бы партнер честно увез ее за границу. В этом альтернативном сценарии лирической героине выдается тело и приличествующий телесный костюм — ипостась парижанки. Правда, эта парижанка дана: во-первых, молодящейся, увы, то есть неизбежно состарившейся (что не грозит вечным сущностям типа песни, вьюги и женственности); во-вторых, мелочно (по сравнению с величием АА в I строфе) деловитой; и, в-третьих, под знаком иронического отмежевания. Но на заднем плане маячит поза самолюбования — что-то вроде примерки нового наряда перед зеркалом, а то и перед потрясенными знакомыми, подаваемой, однако, в ирреальном модусе.
В рамках обвинительной речи предъявление этого симпатичного самообраза подхватывает тему женственности, попавшей в I строфе под удар, но теперь предстающей наконец во всем своем блеске. К этому, однако, мстительный заряд II строфы не сводится.
Легким росчерком набрасывается адюльтерная ситуация в стиле ранней АА: свидание на пригородном — удаленном от Парижа — полустанке с, надо полагать, неким соперником героя. Разумеется, это только пунктирный намек. Но факт, что свои воображаемые заграничные романы АА настойчиво связывала с мотивом внешнего помолодения/постарения. Так, стихотворение о мысленном путешествии по морю для встречи с тем же Анрепом, «Просыпаться на рассвете…» (1917) [192] , АА закончила строкой С каждым часом молодеть, — имея в виду после разлуки предстать перед партнером такой же прекрасной, как прежде. Напротив, в более поздней элегии «Меня, как реку…» (1945) смена партнеров в заграничной жизни связывается с морщинкой, знаменующей плату за богатство пережитого: <…> и в новую любовь / Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем / Измены и еще вчера не бывшей / Морщинкой… Как молодеть, так и морщинка предполагают зеркало или точку зрения со стороны; в «Прав…» на роль наблюдателя, в глазу которого находится красота героини, взяты читатели.
192
О нем см.: Жолковский А. «Просыпаться на рассвете…» Анны Ахматовой. Не исключено, что любовно-корабельный сюжет возник как примерка на себя элементов реального эпизода — романического сближения Анрепа с М. А. Волковой (его будущей гражданской женой) на корабле, увозившем его от АА к законной жене, Helen Maitland (Струве Г. Ахматова и Борис Анреп. С. 588).
Оскорбительность финальной мизансцены — в том, что и под чуждым небосклоном АА все равно изменяла бы партнеру, как она делала это почти со всеми своими мужьями и любовниками. Но чтобы приглушить адюльтерный мотив, подрывающий этическую безупречность героини, АА дает его под знаком уступительного увы, возвращающего текст к аскетической риторике начала.
Несколько слов в заключение. Прежде всего следует извиниться за предварительность этих заметок. Впрочем, предварительны они главным образом в отношении разработанности модели — полноты охвата и систематизации материала, точности в формулировке инвариантов и выразительных конструкций всех уровней и опробованности на монографических разборах большого числа текстов. Более или менее окончательными представляются очерченные здесь общие контуры (жизне)творческого облика АА, проблематичные для солидарного ахматоведения, основанного самой поэтессой [193] и потому оксюморонно сочетавшего черты науки и пиара. Богатейшее разнообразие, артистизм и филигранность решения узкого круга тем, ахматовское искусство создавать «much ado about nothing», органически созвучное ее центральной установке на «силу через слабость», — благодарное поле для будущих исследований, одним из любопытных участков которого является театрально-жестовая компонента «женского» мастерства поэтессы.
193
«Она <…> объявляла себя первым по времени ахматоведом, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим» (Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М.: Худож. литра, 1989. С. 88: выделено Найманом).
Кстати, о «женскости». Если что продолжает оставаться загадкой в феномене АА, это как раз его гендерная природа. До сих пор среди истолкователей нет согласия в вопросе, о чем все-таки ее стихи: о любви или о чем-то другом — страдании, стойкости, самолюбовании, правоте, славе, власти. Если о любви, то почему о преимущественно несчастной, без заветной «близости», — хотя в своей жизни АА, продиктовавшая П. Н. Лукницкому свой донжуанский список, сменила немало партнеров? Одна из психоаналитических трактовок образа Дон Жуана состоит в том, что женщин он бесконечно меняет потому, что ищет, сам того не зная, мужчину. Аналогичная — с поправкой на гендер — подоплека бесплодности ахматовского любовного квеста [194] может быть усмотрена в последовательно авгурской риторике скрытности, недоговоренности, тайны, характерной для поэзии АА. Это, по-видимому, не противоречит некоторым предположениям (намекам? догадкам? сплетням?) о ее романах с женщинами [195] , а также той ауре счастливой, иногда оргиастической, гармонии, которой окружены в ее стихах контакты с женским двойником — Музой [196] . Последнее тем интереснее, что в этом случае привычная апроприация поэтессой элементов мужской лирики приобретает дополнительные авто- и гомоэротические обертоны [197] .
194
Полностью вытесненная из стихов — в отличие от гомосексуализма у Кузмина.
195
См., например, описание совместной жизни АА с О. А. Глебовой-Судейкиной в воспоминаниях младшей современницы, посещавшей в начале 20-х гг. их квартиру на Фонтанке, 18, в особенности многозначительное сравнение с взаимоотношениями «низвергнутой [императрицы] Анны Леопольдовны» и «верн[ой] Юли[и] Менгден» (Гильдебрандт-Арбенина О. Девочка, катящая серсо… С. 153).
196
См. «Музе» (1911), «В то время я гостила на земле…» (1913) и «Муза ушла по дороге…» (1915).
197
Not that there is anything wrong with that! — как дуэтом воскликнули бы Джерри Сайнфельд и Джордж Костанца.