«Отчаянный», отчаливай!
Шрифт:
— Андрей Игнатьевич, докладываю! В кают-компании восемь погибших моряков. Напор воды потревожил их. Мне и почудилось, что они живые. Сейф справа от меня…
Я приказал доставить сейф на борт нашего судна.
В сейфе находились документы личного состава транспорта, прощальные письма и записи радиста, владевшего стенографией. В том порядке, в каком у меня разложены копии этих уже расшифрованных документов, я и прочитаю их вам.
ДНЕВНИК РАДИСТА
Идем полным ходом под охраной четырех торпедных катеров. Июльские ночи коротки, и нам необходимо пользоваться темнотой. Воздушная разведка врага систематически навещает голубые черноморские дороги. Днем идти рискованно. Зато ночи на редкость темны. Они наши союзницы.
Я на вахте у себя в радиорубке.
Вспоминаю, как до войны прыгал с парашютом. Хотелось летать, как птица. Потом решил, что стану журналистом. Даже закончил курсы стенографии. Девчонки в группе смеялись: зачем, мол, стенография парню? Я думал, что в работе газетчика-корреспондента это могло бы пригодиться. Судьба распорядилась иначе: службу приходится нести на корабле радистом.
Чрезвычайное происшествие.
В рубку вбежал мой сменщик Кашинцев Анатолий и сообщил, что матрос Кустов обнаружил в трюме мальчишку.
Не-ве-ро-ятно!
Я сначала не поверил.
Как мог попасть на военный транспорт мальчишка?
— Что-то ты городишь, Кашинцев, — сказал я.
Но Кашинцев поклялся:
— Мальчишка такой беленький, худой и, ей-богу, на тебя смахивает.
— Кругом охрана. Как он смог попасть на транспорт?
— А черт его знает, как он прошмыгнул, — пожав плечами, ответил Анатолий и сообщил, что мальчик сейчас в кают-компании и что с ним беседует сам командир Терем. Там сейчас почти все, кто свободен от вахты. Мне стало ужасно обидно: я должен находиться здесь, а на судне происходят такие невероятные дела!
Нелегко было уговорить Кашинцева остаться у приборов. Но… все же я его умолил!
— Толя, мне же это нужно не из праздного любопытства, я об этом когда-нибудь, может, книгу напишу. — Добрая душа Кашинцев уступил.
— Дуй, — говорит, — писатель, отсюда, да побыстрее, а то передумаю.
Я пообещал ему подарить первый экземпляр будущей книжки с автографом и передал наушники.
…В кают-компании перед командиром стоял щупленький мальчуган лет одиннадцати-двенадцати. Глаза черные, волосы белые, нос курносый, шея тоненькая.
…Я пробрался поближе туда, где под пучком света от лампочки сидели командир Терем и мичман Гульковский.
— Что же ты, братец, наделал… — с укором в голосе говорил Федор Сергеевич Терем. — Хватится мать, станет искать тебя по всему городу, спрашивать всех… Кто ей что ответит? Сколько слез прольет… Одну оставил мать… Эх, ты!
Потупившись, парнишка ответил:
— Только я мамку не одну оставил. Ленка с ней осталась. Ей с Ленкой скучно не будет. Мамка ее любит больше, чем меня.
— А почему ты так считаешь? — спросил Гульковский.
— Я знаю, товарищ мичман.
Ишь ведь, узнает по нашивкам, с каким чином разговаривает! Морских кровей парень, не иначе.
— Вот если бы Ленка сбежала, — продолжал мальчишка, — тогда бы мамке конец. А я… Я это ничего. Я ей не родной, как Ленка. Вот видите, шишка тут на затылке?
— Не вижу, — сказал мичман.
— Потрогайте вот тут, — Андрей наклонил голову. — Это меня мамка огрела скалкой.
— За что же ты заслужил такую неровность? — спросил мичман.
— За дело.
— Хорошо, что признаешься. Так за что же все-таки мамка съездила тебя скалкой?
Андрей четыре раза шмыгнул носом и продолжал рассказ:
— Когда был налет на город и немецкие самолеты разбомбили на станции эшелон с консервами и продуктами, мы с ребятами неподалеку были. Все кинулись брать из разбитых ящиков банки и все другое — и скорей домой. А мне очень захотелось срисовать взорванный паровоз и вагоны. Ну, я и уселся на кирпичах. А когда кончил рисовать, уже взять ничего нельзя было. Все растащили, и уже к вагонам никого не стали подпускать…
— А что это ты вдруг рисованием занялся в такой момент? Зачем это тебе понадобилось? — поинтересовался мичман.
Андрей подумал, подумал и сказал:
— А пригодится… Вырасту — посмотрю на рисунок и все-все вспомню. А когда все вспомню, большую картину рисовать буду. — Шмыгнув носом, добавил: — Маслом…
— Зачем тебе про войну вспоминать, когда вырастешь? Что в ней хорошего? — продолжал спрашивать мичман.
— Да чего уж хорошего!.. Совсем ничего нет. А может быть, мой папа с моим братом в такой бомбежке погибли. Не пишут уже больше года. В морской пехоте они. И тогда я пририсую их в тельняшках и с автоматами, и немцев драпающих тоже пририсую.
— Да, может быть, они вернутся целыми и невредимыми, а ты: «погибли».
— Нет, так не может быть. Максим, брат мой, боксом дрался лучше всех в городе, смелый. А папа, он командир. А на войне кто впереди, того быстрей и ухлопают. Папа ведь мой на второй день войны ушел воевать.
…О чем сейчас думает Федор Сергеевич? Он так внимательно слушает мальчика, ритмично постукивая по краю стола безымянным пальцем с обручальным кольцом.
Как он решит судьбу Андрея? И как ее можно решить, когда кругом вода? А парнишка стоит, чуть скосолапившись. Рубашонка на нем не первой свежести — ковбойка с протертым воротничком и совсем, совсем не новые сандалии.
— Так, значит, по затылку ты получил за то, что ничего не принес домой с вокзала?
— Ага. Она как толкнет меня: «Иди вон, непутевый дармоед!» Я ушел, и она даже не стала искать меня по дворам. Я сам вернулся. Она дала борща поесть и говорит: «Ешь, ешь, сынок. Не сердись на меня». Я не жалуюсь на нее. Я… это чтобы вы не думали, что она очень убиваться станет. Без меня ей еще легче будет. Я и паек свой оставил, когда ушел, и записку написал, под хлеб положил.
— Что же ты написал в записке? — спросил Федор Сергеевич.