Отцы
Шрифт:
Чем дольше затягивалась осада Парижа, тем яснее становилось, что французские офицеры в Версале стали теперь союзниками немцев. Союзниками в борьбе против Парижа. Рассказывали, что в городе анархия, чернь провозгласила Коммуну.
— Вздор! — отвечал в таких случаях Дальман. — Разве чернь так борется? Будь там анархия, все полетело бы кувырком. Парижане, наверное, посадили своих предателей-генералов за решетку или расстреляли, вот это так. Они провозгласили республику. Против нас борются теперь не только солдаты, против нас воюет народ.
А послушать немецких офицеров, так в Париже осталась сплошь «ля канай»[3].
В самом деле, это уже не были враги. Куда девалась вся их ненависть? Хардекопф ничего не понимал. А Францу Дальману все было понятно.
— Война для этих господ, — говорил он, — нечто вроде спорта, игры. В этой игре выигрывают или проигрывают, и для них что выигрыш, что проигрыш одинаково почетны, понимаешь, почетны… А кто не хочет признавать ихние законы чести, тот для них подлинный враг, с тем уже борьба ведется до полного уничтожения.
Нет, Хардекопф все еще ничего не понимал.
— Там, — с досадой закричал Дальман, — в Париже их общий враг. Смертельный враг. Народ. Народ, которому эта банда осточертела, который не хочет больше участвовать в их игре. Который восстал, понятно?
Со временем Иоганн Хардекопф научился понимать. Им пришлось очистить Вилль д’Авре. На покинутые немцами квартиры пришли французы. Французы из Версаля. Блестящие офицеры со множеством орденов на мундирах и с золотыми нашивками на кепи. Их солдаты были загорелые, дюжие крестьянские парни, уроженцы юга. Штаб прусской дивизии перекочевал в маленькое местечко по другую сторону Парижа, в Фонтене. Франц Дальман говорил:
— Париж окружен: с одной стороны стоим мы, с другой — версальцы. Вот посмотришь, скоро французы пойдут на штурм своей столицы.
Хардекопф отказывался этому верить.
— Французы против французов? Воевать против собственного народа, на глазах у врага?
— Может быть, и нас заставят помогать им, — ответил Дальман.
Дальман оказался пророком: как он предсказал, так и случилось. Битва за Париж началась. Версальцы пошли на штурм собственной столицы, которую защищали их же соотечественники. А германские штабные офицеры из форта Ножан с большим интересом наблюдали в бинокли за ходом сражения.
3
Париж горел. Версальцы ворвались в город. Коммуна пала. Париж грозил превратиться в сплошное море огня.
— Лучше Москва, чем Седан, — говорили коммунары.
Ветер приносил с собой в Фонтене и в Ножан дым парижских пожарищ. Еще слышны были редкие выстрелы, а иногда — огонь митральез. В штаб дивизии прискакал отряд версальцев. Хардекопфу, Дальману и остальным солдатам пришлось взять «на караул». Прусские офицеры отдали честь. Рукопожатия. Смех. Гордые, довольные лица. «Cette bataille est vraiment une action heroique, monsieur le colonel. Glorieux!»[5]
Спустя час прусские войска очистили позиции на Марне под Фонтене и отошли на десять километров. Версальцы готовились к штурму форта Венсенн — последнего форта коммунаров. Пруссаки, уступая им место, оставили форт Ножан.
В эту ночь четыре бежавших коммунара были пойманы под Парижем и доставлены в штаб дивизии. Прусские офицеры поспешили в штаб, желая поглядеть на них. Спокойно смотрели пленники в надменные лица офицеров. Один из беглецов походил на буржуа; на нем были черные панталоны и узкий, застегнутый на все пуговицы сюртук. Остальные — несомненно, рабочие; один, с темной окладистой бородой, был в куртке, другие — в одних рубашках, заправленных в солдатские брюки; мундиры они, наверное, побросали.
Вечером Дальман получил приказ отвести пленных в Венсенн и передать их версальцам. Франц Дальман взял под козырек и заявил, что он болен и неспособен пройти такое расстояние. Тогда сдать пленных было поручено ефрейтору Хардекопфу.
Час спустя маленький отряд тронулся в путь. Впереди шагал голштинец Финдален, за ним следовали один за другим все четыре коммунара. По левую сторону их шел Конацкий, поляк, по правую — Хардекопф. Заключал шествие Петер Расмуссен, уроженец Данцига.
Был май, стоял удушливый зной при полном безветрии. Нигде ни души. Население бежало. Кто не бежал от коммунаров, бежал от версальцев или от пруссаков. Всякий раз, когда маленький отряд поднимался на гребень какого-нибудь холма, откуда был виден окутанный черными облаками дыма Париж, пленники, обычно молчаливые и безучастные, вдруг оживлялись. Они заговаривали друг с другом, показывали на город. Казалось, они радуются чему-то. Рабочий в серой куртке обратился к Хардекопфу, в котором он угадал начальника:
— Camarade allemand[6].
Хардекопф услышал много слов — слов, которые не понимал. Он опустил голову и не мешал пленному говорить. И что, в самом деле, было ему делать; он не мог даже приказать ему замолчать: ведь он не знал его языка. Пленный много раз повторял: «Camarade allemand…» — а когда глаза их встретились, Хардекопф с усилием произнес:
— Нет! — и еще раз: — Нет.
По натуре Хардекопф был человек молчаливый, пожалуй, даже робкий, но исполнительный и добросовестный. Он получил приказ, который его тяготил. Но долг есть долг. Дальман, тот уклонился. Он не желал вытягиваться в струнку перед этими расфуфыренными французскими офицерами. И он прав — не дело это для прусского ефрейтора. Во всяком случае, этих несчастных, надо думать, скоро отпустят. Ведь они у себя, во Франции, — и в плену у кого? — у своих же земляков. И война-то подходит к концу. Как это они вообще могли воевать, когда против них была своя же французская армия, а в тылу стояла армия победившего врага? Непонятно…
Последняя прусская застава позади; маленький отряд шагает по безлюдной проселочной дороге, среди голых полей с островками буйно разросшихся сорняков.
— Camarade allemand!..
— Нет! — отвечает Хардекопф, так и не разобрав, чего хочет француз.
— Camarade allemand!..
— Нет, нет, нет!
О господи боже мой, неужели этому человеку не ясно, ведь Хардекопф ни слова не понимает из того, что он говорит. Хардекопф замечает, что товарищи как-то искоса и боязливо поглядывают на него. Он думает: «Что это с ними?»