Откровение Егора Анохина
Шрифт:
– Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет…
Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно лежать, вытянув ноги.
– Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!
Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку», привычно крутя газетный клочок пальцами единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от
В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. «Отъелся, гад!» – подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.
«Ишь, тварь любопытная! – поднял камень. – А может, он на судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда вернулся домой без руки.
«Стакан есть чем держать, и ладно!» – говорил он.
Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с наслаждением растер ногой.
– Фу, стерва! – облегченно выдохнул он. – Все нервы вымотала.
Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно осмотрел ее: ладно ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить, отметил, сколько надо отрезать, придавил коленом доску и стал пилить. За работой он успокоился немного. Недавняя драка отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая губа. Иван Игнатьевич то и дело поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал подгнившую топором, вставил на ее место новую, прибил, достал кисет и закурил. Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака. По дороге одна за другой прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела после них. С луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.
«Рано чтой-та нонча, – подумал Иван Игнатьевич, – солнце едва за садами скрылось».
– Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, – крикнул он дочери.
– А сам что, развалишься?
– Иди, говорю! Неясно, что ли?
Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.
Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым доскам крыльца, держась за столб, осторожно спустилась
«Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село», – думал Иван Игнатьевич, глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к ней. Без матери росла.
– Машка! Машка! Машка! – начала громко звать она овец, стоя у распахнутых ворот.
Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и детей. Овцы привычно и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к Дуньке, как всегда, подбежала старая белохвостая овца Машка. За ней трясли курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные, как и сама мать. Дунька ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота. Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за ними дверь катуха.
Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и крикнул хриплым простуженным голосом:
– Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.
Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг него. Дуняшка заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух что-то рассказывал. Рассказывал неторопливо, обстоятельно.
– Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым оврагом, так в версте от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за ним волки! Четверо. Два матерых, с овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья, должно. Я мальчонке кричу. «Колюшка, держи овец!» А сам за ними. Мотрю, Васька, пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет благим матом… А волки догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все, копец! А тут мы подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в подсолнухи убрались. Бегут да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с боков ремнями висит, а кровь ручьем, резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка загубили.
Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от пастуха и обсуждая услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях Масловки. О них уже забывать стали.
Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и ребятишек, подошел к плетню.
– Здорово, Игнатьич, – крикнул пастух, когда бабы разошлись. – Ты слыхал? Волки объявились!
– Как волки? Откуда они?
– А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать было. С самой войны. И вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них, раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг не прибавили, бегуть себе потихоньку… У тя, Игнатьич, табачку не найдется?
– Есть немного. – Иван Игнатьевич достал кисет и отсыпал пригоршню пастуху. – Вчера только нарезал…
Пастух свернул цигарку.
– Фу, хорош у тя, Игнатьич, самосадик. Аж слезу вышибает.
Пастух вытер глаза и посмотрел на луг. Стадо его растеклось по дворам. Луг опустел. Небо начало темнеть. На деревню медленно опускались сумерки.
– Ты, Игнатьич, никак опять с бригадиром схлестнулся?
– Было дело, – неохотно ответил Иван Игнатьевич.
– На кой он те. Не трожь дерьмо, оно не воняет, – пастух сказал эти слова для Ивана Игнатьевича. Сам он, как и многие в деревне, уважал бригадира. Считал его хоть и шумоватым, но справедливым человеком, надежным.
– Жизню он мне сломал, гад! Силы нет терпеть больше. И так долго терпеливым был!
– На кой ляд он тебе сдался, – повторил пастух. – Обходи его стороной, и все. Кровя не порть себе.
– А-а! – махнул рукой вновь растревоженный Иван Игнатьевич и пошел к крыльцу.
Там он собрал щепки и кинул в навоз, подсыхающий возле избы. Зимой все сгорит. Потом пошел в катух, осмотрел стены и остался недовольным. Делал он его в войну, когда вернулся домой. Делал на скорую руку из разного хламья. И сейчас тронь – рассыплется! Осенью все менять надо. Иван Игнатьевич заделал кое-как слишком большие щели и подпер изнутри дверь катуха.