Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Тут Шурка сквозь приятное оцепенение замечает, что грязные сильные отцовы руки перестают ляпать глину, деревянный круг замирает, как лучинка, батя недовольно вскидывает голову, хмурится. Шурка спохватывается, вырывает с усилием себя из колдовского наваждения, торопливо роется в пучке, ищет лучинку получше, но вездесущие мамкины руки прежде его расторопно зажигают и вставляют в светец прямую, отколотую во все полено лучинину, и все начинается сызнова.
До поздней ночи царило в избе сдержанно радостное оживление. Бабуша, досыта потрогав подсохшие ведерники — двойни, успокоясь, начистив ощупью картошки на завтрак, позевав, помолясь, забралась на теплую печь, к Ванятке, который давно там дрых, посапывая, почмокивая и разговаривая во сне. Мать и отец заняты каждый своим дорогим делом. Они видны Шурке в ярко — розовом свете лучины, в ее отблесках. Они, отец и мать, с густыми тенями, выросшими за спинами на обоях, на белой печной стене, повторяющими все их движения. А бывают и не видны, словно их и нет на кухне, это когда Шурка
Мать и отец ничего этого не видят, не слышат и не чувствуют, они непрестанно разговаривают вполголоса, таинственно о самых нетаинственных, обыкновенных вещах:
— Придется маменьку с ребятами укладывать спать на лавках, сдвинуть их, — размышляет вслух мать за прялкой. — Раз горшки сушить на печи, ослобожай место… Авось не замерзнут, скоро тепло… Шубу мою достану из чулана, кобеднишную, дам укрыться, не озябнут.
— Неловко, а как быть?! — откликается отец, не разгибаясь над гончарным кругом. — Постой, вот как мы сообразим: Матрену-то Димитревну, — уважительно говорит он, — на кровать с ребятами, кровать широкая, поместятся. А мы с тобой на скамьи переберемся, невелики баре. Тесновато, да что поделаешь… Теплее! — усмехается он.
— Можно и так, — поспешно соглашается мать, дрогнув губами, взглянув на Шурку, и заговаривает о корове: — Последние деньки, кажись, межмолоками ходит, дождались, куда как с ним сытнее, с молочком, поваднее. Жалко, великий пост на носу, разговеешься, н опять нельзя есть скоромного. Ты, отец, на войне отпостничал, не позволю я тебе морить себя, буду парным молочком баловать, творогом, сметаной потчевать, невелик грех, и на мне он, я ответчица… Теленка, бычка, выпоим на мясо. А ну как царица, матушка небесная, скоропослушница моя, наградит вдругорядь телушкой? Ей, богородице, токо пожелать, попросить у господа, не откажет, чем мы хуже других, грешнее? И заведется у нас вторая коровенка… Телку Умницу на жеребчика сменяем, вот мы и воскресли…
Отец думает о горшках:
— Грязи, сырости наведу я в избе с этими горшками. У всамделишных-то горшелей избушки во дворе, топятся по — черному, таковские, а в избе, в тесноте… замучу я вас. Что делать? Нету выхода, эвон как жизнь-то повернулась… Только бы обжиг удался, не зачали лопаться горшки в твоей печи. Мала она, низка, тяги настоящей, боюсь, не будет… Не дай бог, черепков, глухарей не оберешься… Да вот и дресвы никак положил мало, оплошал и песку поскупился, а глина…
Шурка тревожно завозился у светца. Но мать уже успокаивала батю, озаряя его поднебесным светом своих добрых глаз, видящих всегда и везде одно хорошее. Заодно она обласкала голубым горячим пламенем, как лучинка, и встревоженного Шурку, и ладный подкорчажник, выраставший в эту минуту на гончарном кругу на утеху хозяйкам. Нет — нет, слава тебе, все хорошо, лучше и не надо! И глина — хоть сдобники из нее пеки, верно, да сколько он дресвы, песку повалил, забыл, а она помнит, видела запросто, как мяла глину, аж подошвам было колко, вот сколько песку, дресвы не пожалел! И печь у нее жаркая, хоть дров и не подкидывай, печет и варит на удивленье, сестрица Аннушка завидует даже. Нет, отец, не расстраивай себя попусту, не сумлевайся: обожгешь горшки лучше и не надо, вот как хорошо обожгешь… Сырость в избе? Ахти, диво! Печурку лишний раз протопим, и не будет никакой сырости. И грязи не дозволим завестись. Да что она, неряха какая, рук у нее нет, господи?!.. А глины они с Санькой весной накопают сами, не придется больше покупать, тратиться.
— Разве что по старым ямам, по краям, — кивает отец. — Жить глину не так-то просто. Настоящей, гончарной, вам не добыть.
— Да почему же?
— А потому, что немного ее возьмешь и в новой-то яме, песок, ил… Слой-то попадет в аршин — благодать, а то в три, в две четверти — и говори спасибо. Подкопа вам не сделать, обвалится в тепло земля, не удержат свод. Глину, ежели хотите знать, живут зимой, в самые сильные морозы, ночью.
— С фонарем? — спрашивает Шурка.
— Обязательно.
— А ты, тятенька, жил глину?
— А как же! С отцом — покойником на пару. Сподручно: — что случится с одним, другой — рядом, поможет. Карасовского Митрия Сидорова старик, Иван Калистратыч, жил глину один, как крот, рыл норы, да под самое крещенье, помню, и не вернулся из Глинников. Спохватились дома братовья, побежали, глядь — обвалилась яма, ровно ее и не было, прямо оторопь их взяла. Еле к полдню, в праздник, откопали Ивана Калистратыча… мертвого.
— А тебя… заваливало, на Глинниках? — шепотом пытает, содрогаясь, Шурка.
— Был грех.
Отец посмеивается, гладит, крутит усы, пачкая их глиной. Скрипит его кожаное сиденье, сегодня оно не страшное, не замечается. Батя за работой на себя не похож, до того разговорчивый.
— Был грех, — повторяет он. — Ну, меня родитель живехонько откопал, я не успел и перепугаться. Хвативши чуть был. А работа, известно, вина не любит. Глина, брат, грязное дело, а требует во всем чистоту, аккуратность. Водки — ни — ни!
— Расскажи! — умоляюще просит Шурка.
— Да что тут рассказывать? И рассказывать нечего, сам виноват… Забрался в нору сажени на три, копаю, крошу глину, ляпаю каравашки в ободье от решета. Как? Очень просто: глины натуго в обод навалишь, опрежде золой, конечно, обод присыплешь, она завсегда с собой, в узелке, зола-то; чекмарем, деревянным молотком то есть, тук — тук, сверху, снизу постучишь… Каравашек-то, что твой хлеб из печи, из формы, сам вываливается — откатывай в сторону, выноси из ямы, складывай в груду. Ну, тепло мне в норе, светло от фонаря, весело, красота такая кругом: глина зеленая — презеленая, с узорами, чисто мрамор какой. А мягкая — бери ее хоть руками. И пласт больше аршина, целый коридор я вырыл, хоть не наклоняйся, гуляй по нему. Родитель мой осторожничает, советует заморозить подкоп, как бы, дескать, греха не нажить, беды замест глины. А мне не хочется терять время. Ничего, говорю, не обвалится, уж больно, мол, глина-то хорошая, много ее, сама в ободье лезет, Да — а…
Веселые живчики так и скачут, так и прыгают у бати из глаз. Он трет глаза, чтобы их усмирить, а они не слушаются, выскочат, чертенята, и почнут носиться по щекам, по губам, по усам. Рассказывая, батя не глядит на гончарный круг. Его серые от глины, спокойные руки сами все делают, как хваталки питерщика Прохора в кузне, ладят и ладят себе диковинки — полуведерники, четвертные, кулачники, точно пробуют батины руки, все ли они помнят фасоны и размеры, все ли умеют делать.
— Песни пою, на глину любуюсь, блестит она зеленым огнем, прямо переливается. Хоть ее ешь, глину, такая жирная, будто с салом каким… Ну, прошел я еще аршин, настучал, набил каравашков, родитель не успевает выносить наружу. Мне бы тут погодить, не жадничать, переждать часок — другой, заморозить проход. Нет, давай еще! А яма глубокая, в два приступка лаз наверх. Вижу, водичка начинает сочиться, капает, потом и ручеек побежал… А я, говорю, был выпимши, в молодцах дело было, в святки, перед женитьбой. Силы у меня хоть отбавляй, а глупостей в голове того больше — вино ударило: давай, ломи, гни! Все мне нипочем, дается легко, и все мне мало. Родитель-то, покойник, кряхтит, таскает каравашки из ямы наверх, на снег, кричит: «Эй, Колька, хватит! Смотри, никак вода пошла! Вылезай скорееча, сукин сын, завалит, ухарь!» А я ему — сейчас да сейчас, и пуще жму, копаю, крошу глину метличкой, узкой такой лопаткой, что твой штык, чекмарем стучу, песню ору… Хотел, помню, выпрямиться, спина устала, и покурить пришла пора, встал с колен, задел, должно, за свод. Тут на меня и грохнуло. И фонарь потух, и дышать нечем, ну — могила… Не помню, как батя откопал, на свет выволок. Очнулся на морозе, в сугробе, чую, лупит меня кто-то по бокам. Гляжу, а это родитель, осердился да чекмарем и казнит, колотит да приговаривает: «Ухарь, на тот свет захотел? Иди, не жалко — отца-то… зачем с собой тащить?! Ведь и меня чуть не завалило, ухарь!» Ну, хватит на сегодня баловаться, устал с непривыку, все глаза изъело, будь она проклята, эта лучина!
— Будет, отец, будет, не жадничай, как с глиной, побереги себя! — живо подхватила мать, бросая прялку и кинулась собирать бате и Шурке ужин.
Глава XX
ВСЕ В ЖИЗНИ БЬЕТСЯ К СЧАСТЬЮ
Теперь в избе светло не только от солнца, постоянно заглядывающего в окошки, но и от горшков — по крайности, так кажется Шурке. Все скамьи, лавки, полицы заняты ими, даже в спальне по переборке прибили неструганую доску и заставили ее полуведерниками. Подсохнув, побелев, разлюбезные Шуркины други — приятели отправляются греться на печь и полати. Там возвышается который день ихняя царица — здоровенная, грудастая красавица корчага, чем-то неуловимо похожая на Солину молодуху и белобровую сильную мамку Людмилки — Аленького цветочка. Ну, прямо не налюбуешься, до того хороша корчага! А батя собирается сотворить еще почище, с краном, как у самовара, корчажищу, в которой варят пиво на свадьбы. Горшки посиживают на печи и полатях тесно немирно, не толкаются, не трескаются по дну, терпеливо ждут обжига. Скоро, скоро!
Посветлело и лицо отца. Как-то забывается, что у него нет ног. Может быть, потому забывается, что он не ползает поминутно по полу, как прежде, разыскивая по избе себе дело, а сидит на одном месте днями и вечерами у двери, на кухне, в своем уголке, за гончарным кругом, как бог на престоле, — ласково — добрый и всемогущий. А мамка так и летает весело, как на крыльях, по избе, сеням, по двору: и печь топит, и лен прядет, и за светцом следит, когда Шурка заленится, убежит погулять или делает уроки. У нее хватает времени ухаживать за скотиной, поить ее и кормить, и каждый вечер, перед тем как лечь спать, мыть пол на кухне с дресвой и щелоком. Точно у мамки выросли десять веселых рук, и все они при деле, везде поспевают. Не раз принимается мамка тихонько, как бы про себя напевать — рассказывать про известную свою горькую рябину, что не может никак перебраться к дубу. Запоет и смолкнет, точно стесняется, пока отец, усмехаясь, не сказал ей: