Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Беспамятная!.. От картошки тесто пышнее. Давно собиралась попробовать, скусно, говорят, и припёк большой, да все забываю… А весна будет хорошая, — значит, и лето живо прибежит, не успеешь оглянуться, — толковала она, как бы утешая в чем-то отца. — День заметно прибавился… свету больше.
И верно, еще только роняют, сеют по Сугробам березы свои серьги — каждая серьга рассыпается на червонные, крохотные галочки, и они летят по ветру, далеко на гумно, еще бешено пляшут целыми днями без устали вьюги — подерухи по задворкам и полям, и градусник в школе упрямо не хочет показывать тепла, а в обледенелом, на юг, оконце Шуркиной избы однажды в воскресенье, в морозный заполдень, протаяла, точно проклюнулась крохотная
— Никак солнышко? Оно и есть… вижу, чую, тепленькое, светленькое! — бормотала она, радостно крестясь. — Ах ты, ненаглядное мое, незакатное… дождалась!
В низкой избе сразу посветлело и повеселело.
Не раз потом замораживало сильнее прежнего рамы и в избу возвращались надоевшие сумерки. Но в ясные, холодные дни все чаще и больше пропадали, таяли морозные папоротники и елки на стеклах и надольше и горячей заглядывало в дом солнце. С окон закапало на лавки, на пол, и мать стала класть на подоконники тряпки.
И скорыми днями заполыхали оттаявшие начисто окошки такими радугами, такие светлые, теплые зайчата заскакали по темному потолку, по стенам и полу, и так проворно повылезли из-под рваных обоев прусаки греться, что даже недоверчивый, осторожный во всем Шуркин родитель заметил:
— Смотри-ка, оттепель начинается. Раненько, кажись бы… Он хлопотал с глиной, песком, дровами, собираясь горшечничать.
Давно, по раннему снегу, Шурка с матерью навозили, как приказал отец, санками с Волги красной глины, чистого песку и дресвы. Порядочные вышли грудки на дворе, в углу, мать накрыла это добро от кур соломой. Но требовалась еще глина горшечная, настоящая, серо — зеленая, с синими прожилками, как редкостное мыло, та самая, что добывали истые горшели — мастера в Глинниках, в глубоких ямах, и которую Шурка с мамкой сами уже никак не могли «нажить». Летом по старым, пересохшим ямам ребята, как известно, накапывали корзинку — другую такой глины для веселых школьных занятий, которых терпеть не могла чистюля сторожиха Аграфена. Но полсотни «каравашков», нужных отцу позарез, чтобы начато делать горшки, такую прорву глины можно было лишь купить в Карасове, как и березовые дрова, особой меры и колки, специально заготовляемые для обжига корчаг и ведерников в печи. Расстаться с телкой Умницей мать никак не решалась: жалела. У ней и у Шурки не выходил из головы жеребенок — стригунок, выменянный при счастливом случае на телку. Отец и бабуша Матрена одобряли такой хозяйственный расчет. Поэтому решено было продать лен — второе материно богатство, имевшееся в дому.
На праздники, перед святками, выпросили у Никиты Аладьина мерина съездить за станцию в Лацкое, где, по слухам, лен с руками рвали барышники и в цене не стояли, — только давай и давай. Первый сорт волокна будто бы шел по хорошим базарным дням в полста целковых. Устин Быков на дому за самый длинный лен не давал никогда половины таких денег. До торгового села Лацкое считалось верст пятнадцать с гаком, все ближе уездного города, и, главное, там рвали лен с руками, не стояли в цене, точно в доброе время до войны. Мать загорелась: «Поеду!» Шурка выпросился помогать, благо дело было в воскресенье.
Выехали рано. Закутанный в ватное одеяло, Шурка примостился в передке розвальней, на мягкой кучке льна. Кучка эта невелика, старательно укрыта дерюгой. Еще темно, крупные, низкие звезды висят под дугой мерина, как бубенцы. Скрипят знакомо полозья саней, убаюкивают, хочется немножко подремать, но не дает, громко фыркая, старый ленивый мерин, и мать в теплой шали и занятом у сестрицы Аннушки «братцевом» овчинном тулупе, с высоким заиндевелым воротником, то и дело берется за кнут.
— Беда, как опоздаем… понаедут, и до базара не доберешься… За гроши уступишь лен перекупщику, — тревожится она. И уж не вспоминает приятно о том, что барышники в Лацком из рук рвут волокно.
Накануне вечером на железном, похожем на богатырскую палицу безмене взвешены тугие светлые повесьма льна. Что ни повесьмо — русая девичья коса до полу, разве что лента не вплетена, банта не хватает.
— Хорош ленок, ничего не скажешь! — хвалит отец.
— Да уж когда теребила, не наклонялась, почесть, — откликается мать.
А бабуша Матрена, вмешиваясь, поучает:
— Копейки не уступай! Первым сортом потянет, пятьдесят целковых.
Как ни старались отец и мать, сидя на полу, раз пять кряду перевешивать лен, колдуя с безменом, повесьма не вытянули двух с половиной пудов. Но теперь, дорогой, мать упорно, вслух, мешая Шурке дремать, множит почему-то два с половиной пуда на пятьдесят рублей, ну, на худой конец, на сорок пять. Получаются большие деньги. Хватит бате на первое время и глины купить и дров, а гончарный круг обещал ему подарить, спасибо, дружок Митрий Сидоров, молодчага.
На базар они действительно опоздали. Серенький рассвет застал их у околицы Лацкого. Главная улица села и видневшаяся на горе базарная площадь с церковью, каменными рядами лавок и складов, с двумя трактирами — все это порядочное пространство было запружено подводами со льном. Должно, не одна Шуркина мамка позарилась на хорошие цены, многие прикатили продать лен на праздник по пятьдесят целковых за пуд. Бабы и мужики ругались, чуть не дрались, протискиваясь санями поближе к площади, где неторопливо расхаживали между возами барышники в богатых шубах и тулупах, в валенках и чесанках с калошами, громко похлопывая от холода кожаными рукавицами. Шурке с воза было видно, как барышники, сняв рукавицы, запускали по локоть руки в волокно и что-то писали мелом на армяках и шубах баб и мужиков. Те кланялись, не то благодаря, не то выпрашивая чего. Перекупщики отмахивались и шли дальше дружной толпой.
— По сорок рублевиков с утра был ленок, — говорил сосед по очереди, старичок, с трубкой — носогрейкой в снежной бороде. — Теперича, поды, скинули… А как же? Стакнулись, подлецы, эвон в обнимку ходют, в один анбар кладут лен, сообча… Эхма, войны на них нетути, на сволочуг проклятущих! Заживо деревню съели… Не дадут трех красненьких, не дадут!
И верно, шустрые молодухи — солдатки, разузнав невесть как, доносили с воза на воз:
— Двадцать восемь…
— Двадцать пять…
Мать вздрагивала, крестилась:
— Царица небесная, заступница… прижали, окаянные. Почто же мы сюда приехали? Задарма берут! А по возам передавалась новая весть:
— Двадцать три с полтиной… Пошли в трактир чай пить!
Только в полдень очутился у ихнего воза чернявый, быстроглазый лацковскнй торгаш в распахнутой на морозе суконной шубе и с одной рукавицей за пазухой пиджака. Он молча, торопливо сунул острую, ребром, синюю от холода ладонь в кучку льна и, не глядя на мать, сипло сказал куда-то в сторону:
— Двадцать!
Мать так и затряслась.
— Что ж ты делаешь? Побойся бога!.. Ты хоть на лен-то взгляни как следует. Ведь аршин в длину, чистое серебро…
— Двадцать! — прохрипел простуженно перекупщик и, не слушая матери, размашисто начертил на ее тулупе мелом крупную двойку и ноль.
— Да прибавь хоть рублик! — заплакала, закричала мать, кланяясь в черную, крутую суконную спину.
Но барышник уже щупал лен на возу старичка, и вскоре на армяке у того забелела одинаковая с материным тулупом двойка с кружочком.