Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Питер давно шумит, да что-то толку не видно…
— Без нас не обойтись… Ося-то не зря ноне хватался за топор.
— Точить пора: топор острее — дело спорее.
— А что, мужики, и в Москве, слышно, и по всем городам зашевелился народ, слава тебе!..
Тут и дяденька Никита, бросив выпиливать, ввязался в разговор:
— В Ярославле, у нас самих под боком, за осень трижды Корзинкинская фабрика останавливалась: давай прибавки! — сказал он.
— Бога забыли, согрешенья одни, — затянул свое унылое Фомичев, — в церкви на клиросе поешь, как в пустом амбаре.
Ему отвечали, что за них, сельских мужиков и баб, дед Василий с богом разговаривает, он и во сне молится, токо не замолил двух сыновей женатых, убили, последний, Иванко, остался. Вот уж правильно говорится: один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын… Да спасется ли еще, уцелеет ли остатный?
У Мити — почтальона, оказывается, и про солдат было что рассказать. Стоя уже в кути, он вернулся, облокотился о переборку и долго, со свистом и шипом, тянул слова, будто вынимал их с усилием из сумки и не мог вытащить, такие они были большущие, не вылезали. Телеграфист на почте, слышь, приятелю, агроному из земской управы, ну, Турнепсу, знаете, на ухо болтал, а он, Митя, подслушал: в нашей губернии, не где-нибудь, опять рядышком, солдаты отказались ехать на фронт, целый запасной полк отказался. Бунт! Вызвали других солдат, заставляют стрелять в запасников — не стреляют, как есть в один дых с ними дышат, одним голосом кричат офицерью: «Стреляйте нас самих! Нам все равно где помирать — здесь или на фронте! Помрем, братцы, а не поедем!»
— Ах ты господи! Померли? — допытывался в волнении Косоуров.
— Н — нет… Пошум — мели, п — п–пошумеля и… в телячьи в — ва… вагоны полезли.
Косоуров, покашливавший весь вечер, так и плюнул, ударил горько кулаком по колену.
— Завсегда у нас так! Это, как говорится, хлеб есть умеешь? Умею. А еще чего? Да коли поднесешь, так и выпью…
— Матерь небесная, милосердная, человек-то человеком сыт… Кто сможет — тот и гложет. Где же правда-то на свете?
— Правда, Любовь Алексеевна, с кривдой вместе живут.
— Ну нет, лжей много, а правда одна, светлее солнышка!
— Не светит и не греет это твое солнышко…
Шурка насторожился. Было что-то новое в разговоре мужиков и баб. Они перестали злобиться, присмирели, разговаривали спокойно, но грустно, точно думали вслух одну невеселую думу. И бабы не ругали, как постоянно, мужей, не попрекали их всякой всячиной, соглашались и не соглашались с ними, думали ту же самую, важную, главную думу.
И каким-то иным, завораживающим, дорогим и немножко понятным светом осветилась теперь для Шурки эта нежданная рождественская посиделка у Аладьиных с ее безудержным весельем, картами, бранным письмом штрафника Ефима Солнна, с преображением непутевого глебовского мужичонки, шутками отца над собой, капелькой — крошечкой радости у мамки, дареным пальто Растрепы с лисьим воротником и атласной подкладкой, со слезами и несказанными улыбками баб, когда они тосковали о мужьях — солдатах, о счастье: живы да вместе. Прояснялись и ласковое, чтобы не обидеть намок, какое-то задушевное, от самого сердца, несогласье с таким счастьем дяденьки Никиты, В грустные истории Мити — почтальона, который все собирался домой и не уходил, и внезапная злоба, галдеж в избе, и вот опять лад на посиделке — горький, тревожный лад. Словно бабы и мужики чего-то искали и чего-то ждали…
— Послушать бы сейчас краснобая Прохора, покойника… Где же его Выборгская сторона, чего она дремлет? — говорил, покашливая, кабатчик Косоуров, и его осунувшееся, в тусклой седине лицо выражало нетерпение. — Зайдешь, бывалоче, к нему в кузню — всего наслушаешься, вроде досыта наешься, — говорил он.
— Д — да… — согласилась Солина молодуха и хрустнула большими, мужицкими пальцами. — И Горева, Афанасия Сергеича, неплохо бы повидать, спросить. В тот раз, на Барском лугу, как дрались с глебовскими, он от убийства нас всех спас, от каторги.
— Афанасий далеко, в маршевую роту его упрятали, писал мне… воюет, должно, — сказал скупо Аладьин. Помолчав, добавил: — Учителя нашего, Григория Евгеньича, расшевелить бы… Тоже много знает, а молчит, побаивается. Пострадал, сидел, кажись… Ну, Афанасий, тот бесстрашный! Да его, говорю, нету, на фронте…
— И без Афанасия есть такие, которые рас — тол — ко — вы — вают, все понимают, — значительно заметил Шуркин отец и не удержался, покачал недоверчиво головой. — Растолковывают, а толку нет как нет… Родион, из усадьбы, конюх, дружок мой, тоже много понимал. Жив ли?
— Жив, жив! — закричал торопливо Шурка, вскакивая с сундука. — Открыточку намедни прислал дядя Родя!
— С дедком — морозом. Краси — ивая! — добавила Катька.
— Эх, знавал я одного по-ли — ти-ка! — воскликнул Егор Михайлович, глебовский гость, и даже валенками от удовольствия притопнул. — Вот уж он был го — ло — ва! Как брякнет — наскрозь прохватит. Ленькой Ветерком звали, ветерок и есть, дуй те горой… Сколько раз летал по этапу из Питера в деревню.
— В усадьбе жеребца серого кличут Ветерком, — сказал не к месту, с ухмылкой, Максим Фомичев.
Егор Михайлович осердился.
— Чужой огород городишь, Максим Харитоныч, — отрезал он, и подпалины на льняной бороде у него опять задымились. Он добавил еще прямее, сердитее; — Не в тот угол молишься. Я про сурьезное баю… А — атличный был мужик Ленька, свойский, смельчак, губернатора, грят, в Твери ухлопал, дуй те горой! Нет, не в Твери, забыл где… Поймали. Повесили…
Мужики и бабы молчали, уставясь на глебовского гостя, ожидая, что он еще скажет, добавит. Но он больше слова не вымолвил, ушел на кухню, в темноту, на старое свое место, должно быть, курить самосад. Стало на посиделке в избе Аладьина не только скучно, а тоскливо. Никакой свет ничего не освещал Шурке, ему хотелось реветь, убежать домой. А тут еще в «подкидного дурака» затеяла играть Растрепа. Ну и дурища, на самом деле, до карт ли тут!
— Вот тебе и Ветерок! Отлетал, бедняга, твой Ветерок, Егор Михайлыч, затих навсегда, — перекрестилась хозяйка Ираида. И все бабы поспешно сделали то же самое. А Максим Фомичев, богомолец, не перекрестился, отвернулся.
— Жалость-то какая! — проговорила с дрожью тетка Апраксея.
Дяденька Никита живо поднял и поставил прямо свою лобастую, тяжелую голову.
— Не жалей, — сказал он негромко, мягко. — Помяни добрым словом, не забывай, а не жалей, Апраксея Федоровна. Будут люди себя жалеть, собой дорожить, ни хрена в жизни не добьются путного… В голове у нас — чугун жару, а в ногах — сугробы снега. Ноженькам холодно, боязно, жалко их, мерзнут ноженьки наши, не идут, еле переступают, больше топчутся, переминаются на одном месте. И рученьки им под стать — попусту болтаются. А надо — тка завсегда идти в гору, как Пелагея Ивановна верно сегодня сказала. В гору, бабы, мужики! Ног, рук не жалеть! Себя то есть… И будет обязательно толк, будет, Николай Александрыч! — проникновенно, ласково — твердо сказал Аладьин, точно продолжая осторожно давний спор с Шуркиным отцом. И теперь на посиделке никто не поддержал батю, не откликнулся, все промолчали, как бы соглашаясь с Никитой. И батя молчал, поводил тараканьими усами, хмурился, не спорил. — Да постойте, — спохватился дяденька Никита, бросая на стол лобзик, фанерку, зажигаясь иным делом, — постойте, я вам расскажу, к примеру… Читал я одну сказку, как люди счастье на земле искали. Давненько читал, не помню, в какой книжке, может, что и позабыл. Ну да буду рассказывать — вспомню. Самое время для россказней — святки, — усмехнулся он, щурясь, оглядывая тепло посидельцев. — Такая занятная, правильная сказочка, нельзя не вспомнить, не рассказать… Слушайте!
Шурка снова проигрывал, ему не хотелось оставаться в дураках, и карты теперь мешали, он спутал, развалил колоду на сундуке. Растрепа не возражала, а Манька и Гошка — и подавно, они сами требовали слушать ихнего отца, прыскали заранее смехом, должно быть, знали — сказочка веселая, слава богу! Мужики и бабы завозились, усаживаясь поудобнее. Еще вздыхали украдкой некоторые мамки, не клеились цигарки у мужиков, просыпался табак, но посиделка наконец-таки сызнова покатила своей светлой, отрадной дорожкой. «В гору! Только в гору!» — твердил зачем-то про себя Шурка и видел почему-то дяденьку Никиту в школе, с книжкой, которую дал почитать, как всегда, Григорий Евгеньевич. Книжка не разглядишь какая, может, Праведная, которую ищет и не находит Шурка; она завернута в Ираидин, белый с лазоревыми цветочками платок. Аладьин прячет княжу за пазуху, так ее бережет, и, уходя, заглядывает в пустой класс, протискивается с трудом за парту и, застенчиво посмеиваясь, мерцая загоревшимися карими большими глазами, тихонько говорит, что посидел бы тут, ах, и не встал бы, поучился!..