Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— А мы сами женишков поищем! — оборонялись женщины. — Небось найдем.
— Да ведь это надо уметь, — ввязался Максим Фомичев, и постное лицо его замаслилось.
Братья Фомичевы никогда не бывали на посиделках, считала их «грехом». А нонче и Максим тут — удивительно и непонятно.
— Разве у Марьи Бубенец спросите, — болтал Максим. — Она, говорят, знает, как это делается… научилась, прости господи!
Ираида остановила этот разговор:
— Постыдитесь, мужики. Ничего нету, а уж разговоров…
Только Сморчиха, расположившись в полскамьи, в знаменитом, начавшем затираться, но все еще почти свежем полушубке Устина Быкова и в его кожаных, с набором, крепких сапогах, располневшая, как купчиха, за зиму, видать, с пяти мешков хлеба, не иначе, заработанных неожиданно пастухом, вызвавшимся рыть за лавочника окопы, только она, добрая и богатая, ставшая Любовью Алексеевной, размахивая картами, помянула про письмо Ефима:
— Ну, молодая, спи спокойно, благоверный твой здоровехонек, коли ругается, харя бессовестная. У них, иродов, окромя матерщины, н слов никаких на языке нету. Коли матерится, значит, жив, говорю… А вот я от свово Евсейки, негодяя лохматого, пятую, кажись, неделю молчок получаю. Не на позиции, знаю, под какой-то станцией Дно канавы роет… И заработок хороший, и харчи казенные, мясные, а робко…
— Ой, и не говори, — откликнулась Алраксея, у которой муж тоже рыл окопы, — мне и пишет, а все боязно'!
Да eщe Барабанова вдова, темная, высохшая, одни глаза большие, светлые от лампы, успокоив, должно, своих малых сирот, отдыхая а чужой избе, на народе, задумчиво пробормотала:
— Зачеркнули, замазали, а все видко…
Никто не вспоминал хромого работника Степана из усадьбы, с двустволкой, не вспоминал управляла Платона Кузьмича в мохнатом пальто внакидку, его поросячье хрюканье на морозе, как будто на шоссейке, у моста, и не было никогда подвод с дровами из барского леса, никто эти подводы не задерживал и не освобождал потом со спехом. Точно все это ему, Шурке, привиделось во сне, хотя в кути, у печки, сидел как раз глебовский непутевый мужичонка, Егор Михайлович, теперь уже в праздничной одежине, с папахой на коленях, должно быть пришедший благодарить дяденьку Никиту за подмогу.
Вот как получается — и было и не было, и, как всегда, не поймешь, не догадаешься сразу обо всем, и оттого страсть интересна смотреть и слушать, соображать, что к чему. Ведь вот не проклинают сейчас, как это делают постоянно, мужики и бабы начальство, войну, дороговизну, самих себя, родившихся на муку. Болтают разное пустячное, балуются в карты и просто так сидят — в тепле. И отчего-то все кажутся нынче Шурке довольными, веселыми — развеселыми, будто немножко выпили в праздник, в рождество, как прежде, в Тихвинскую, вполпьяна, и стали ужасно разговорчивые, ласково — добрые. Даже Шуркина мамка какая-то ныне другая, какой Шурка ее давно не видел, глядя на баб, заохотилась играть в карты, в «свои козыри», попросила себе шестерочку на счастье. И батя, точно забыв про письмо Ефима, перестав хмуриться, опять ожил, заусмехался, зашевелил тараканьими усами, особенно когда дяденька Никита сам предложил ему покурить, не вылезая из-за стола, на особицу, и отыскал в резном шкафчике, припрятанную для такого случая, для угощения гостей, початую осьмушку настоящей Дунаевской махорки. Все мужики немедля потянулись к даровому редкостному табаку. Никита пустил осьмушку по рукам, напомнив остальным курильщикам, что есть славное местечко у печки и вьюшка в трубе давным — давно открыта.
— Чего рассусоливаешь? — прикрикнул он строго — ласково на жену, которая опять задумалась над картами. Заглянул ей в руки, распорядился: — Давай ходи с туза… Ноне все козыри у нас. — многозначительно сказал он.
И непонятно было, о картах он говорит или еще о чем.
Помолчал, уронив голову на плечо, и неожиданно добавил, посмеиваясь в бороду:
— А ведь мне, братцы, надысь полста стукнуло… Скажи-ка, прожил жизнь… Когда? — удивился он. — Кажись, и не жил, а пятьдесят годков пробежало.
— Ну и что? — живо откликнулась Шуркина мамка. — Смотри, какой еще молодой, красивый!
Бабы подхватили со смехом:
— Пра — а! Ираида, матушка, ты за ним поглядывай. Ноне нашей сестры мно — ого слободной… отобьют!
— Да кому он нужен, мой чоловик, мерин старый, горбатый? Забирайте хоть сейчас — и не охну, — отвечала та, заливаясь хохотом и румянцем. — На живодерню, собак кормить, больше никуда не годится.
— Тебе лучше знать, годится он на что или не годится, — ржали мужики.
А глебовский гость, Егор Михайлович, помалкивавший до сей поры и невидимый в кути, пошутил так:
— Человеку трудно первые полсотни прожить. А потом, гляди, пойдет легче… Не в гору идти — под гору, дуй те горой… Да ста с гаком проживешь, Никита Петрович. Под гору-то далеко — о бежится, легко — о–о… бес тебя заешь!
Посидельщики рассмеялись в избе громко — Шуркина мамка, кажется, пуще всех.
Шурка с уважением уставился в темноту, на кухню, откуда слышался легонький голосок глебовского мужичонки. Вот тебе и непутевый, бестолковый, а сказал ловчее всех!
— Нет уж, не надо под гору, — проговорила Шуркина мамка, сияя голубо глазами, быстро — быстро тасуя карты: ее была очередь сдавать. Она стремительно провела несколько раз колодой по табуретке, и уж лежали перед каждой бабой ровными стопками карты — бери, играй, забавляйся, — Нет, не под гору, — повторила мамка убежденно. — Надо все время в гору идти, — вот тогда проживешь долго, никакая смерть не догонит, не возьмет.
Шурка встрепенулся, — сказано было еще лучше.
— Живой смерти не боится, — ответил дяденька Никита. — Дольше жить — больше хорошего сделать… Прохор сказал, — золотые слова!
Шурка смотрел на оживленно — довольное, молодое лицо матери, на котором каждое слово баб и мужиков отражалось по — своему, передавало ее живое участие в беседе, а видел невольно другое лицо — залитое слезами, скорбно — старое, каким оно было совсем недавно в усадьбе в людской, когда мамка разговаривала с Яшкиной матерью, успокаивала больную тетю Клавдию, а та, кашляя в платок, утешала, в свою очередь, ее, Шуркину мамку. И как полетело тогда все прахом: елочные украшения, которые они с Петухом собирались клеить, беззаботно — праздничное настроение, эта веселая говорунья девочка в мохнатой белой шубке, капоре цвета клюквы и в белом, с золотым крестом и кисточкой башлыке. Она каталась на санках с горы возле барского дома вместе со своими братишками — погодками, одетыми а темно — серые форсистые шинели с хлястиками и медными пуговицами, в таких же суконных, с кантами и со значками — кокардами, тугих фуражках, нахлобученных глубоко; верх у фуражек поднимался бугром, и тоже в башлыках, сложенных воротниками, для тепла. Башлыки солдатские, рыжие, верблюжьей шерсти, как у Олега Двухголового. «Гимназисты», — догадался Шурка, вспоминая Кикимор, и не признал барчат, потому что они его не признали, до того были неприступные в своих форменных, почти что офицерских, шинелях и фуражках.
— Яша, здравствуй! — закричала радостно — громко девочка, когда они с Петухом проходили мимо. — Здравствуй, мальчик, как вас зовут? — спросила она Шурку. — А меня зовут Ия. Честное — пречестное слово! И — и–я!.. Мамочка говорит: это — самое короткое на свете имя. Короче не бывает. Правда? — звонко болтала девочка, вся беленькая, как снегурочка, только щеки и капор красные да еще чулки такие же, натянутые поверх белых крохотных валеночек, — Вы не были у нас на елке? Почему?.. Я вас не знаю…