Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— А? Видали, дуй те горой? Все врет… Нету свидетелей, нету! Чего он понимает, твой австрияк? Чей лес, откуда ему знать… Ах, бес тебя заешь, что же это такое?!
Дед Василий Апостол, с палкой, с узелком, собравшийся куда-то по своим надобностям, не может пробиться к подводам.
— Что делаешь, дурак? Креста на тебе нет! — сердито кричит он из-за народа Степану, грозит палкой. — Я тебе, балда, что толковал? Попугай маленько, чтобы строевой с корня не валили. А ты?.. Ах, балда — а пустоголовая, безжалостливая! Народу-то взбулгачил скоко… Отступись, тебе говорят, слышь?!
— Как приказано Платоном Кузьмичом, так и делаю, — ¦ мрачно отвечает Степан. — Им токо дай волю — рощу вырубят, спилят задарма.
И все рвет за уздцы, тянет на себя бьющихся лошадей, так что снег визжит под тяжелыми, двигающимися взад — вперед санями.
В снежном солнечном блеске, в морозном мареве, в брани и криках полыхали неугасимым знакомо оранжевым, яростным огнем шубы и полушубки сельских мужиков и баб. В этом пожаре отчаянно летали, метались, будто дело какое делали, Олег Двухголовый с Тихонями, Аладьины и Солины ребятишки, Колька Сморчок и Катька Растрепа, щеголявшая в дареном и перешитом учительницей коричневом, невозможно красивом пальто с лисицей. Счастливицу форсунью следовало бы вывалять, как обещано, в снегу, чтобы обновка дольше носилась, да не было совсем времени, и Катька скоро отошла к бабам, заважничала. Народ все сбегался отовсюду к подводам, взбудораженный Косоуровым. А с крыльца лавки, с открытой галерен, уже грузно спускался гостивший, должно, у Быкова сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, в меховом картузе и одном легком пиджачишке, выкатив пузо, видать, прямо от самовара — такой горячий. Задело за живое, как же: три воза сухостоя глебовские украли!
Прежде сельские только завидовали, глядя на подводы, пробиравшиеся тайком из барской сосновой рощи. «Худо ли, — говорили, — раздобыть лишний воз сосняку, зеваем, черт те дери! Один бог без греха, право… Свой-то валежник подобран дочиста, а зима, гляди, ноне будет долгая, лютая, припасай поленьев откуда хошь… Эх, кривы господские дровишки, да прямо горят!» И зло радовались, когда лесник — объездчик ловил глебовских: «Так им и надо, ворюгам, стыда на лбу нет! В своем Заполе палку берегут, а в чужом лесу строевой на дрова изводят… Вот оштрафуют судом целковых на пять, дай-то бы бог. на всю красненькую, небось, заёжатся, не очень тепло покажется в избе…»
Да, раньше бы в таком зазорном случае сельские мужики и бабы бровью не повели, чтобы помочь глебовским выпутаться из беды. А нынче, смотрите, во всем заодно — что в хорошем, что в плохом. Не коров, не телок спасают от земства, не на Барском лугу дерутся из-за травы, нет, скопом отстаивают, спасают три воза гнилых жердей, да вдобавок еще ворованных! Этого никогда не бывало на Шуркиной памяти. Вот новость рождественская, не скоро ее раскусишь, сообразишь, что к чему!
Ему тревожно и весело. Они с Яшкой, толкаясь, пробиваются правдами и неправдами в середину толпы, поближе к подводам, чтобы все видеть и слышать, ничего не пропустить.
— Франц, здорово! — приятельски кричит во все горло Яшка пленному, хвастаясь перед всеми знакомством с австрийцем и тем, что он умеет разговаривать по — ихнему. — Гутан морган, Франц!
Пленный встрепенулся на возу, отыскал Яшку взглядом и неловко улыбнулся.
— Морген, морген!..
Шурка, конечно, позавидовал, что он не умеет разговаривать с австрийцем. Петуху везет: пленные живут рядышком, слушай их каждый день — и научишься, сам скоро станешь австрияком. «Надо будет почаще заглядывать в усадьбу», — подумалось ему мельком. Подумать как следует было некогда — такое творилось вокруг.
Тетка в шали с заплатой все еще висит на оглоблях саврасого мерина, мешает Степану заворачивать воз на проселок, жалко голосит — причитает:
— Ой, родимые, что же теперича будет? Мужика мово убили на войне, добытчика, ребятеныши остались мал мала меньше, сиротами, есть нечего и топить нечем… Думаешь, от хорошей жизни на такое решилась? Да в избе-то у меня хоть тараканов морозь! Ребятеныши на печи простужаются, глотками болеют, почесь, с осени, кашлюн на кашлюне, как зальются, засвистят — страшно слушать, хоть вон беги из избы. Так что же, замерзать им заживо?.. А тут бают: «Поедем, Фекла, все, чу, сухостой подбирают в барском лесу, зазря гниет, — валяется, даже спасибо говорят хозяева — бор чище, лучше растет…» Ведь вот как подъехал, сбил пустобрех энтот, дьявол беспутный, его и забирайте с лошадью, а я тут ни при чем. Ну, поверила ему, разинула глупый рот, — вот и весь с меня спрос… И мерин чужой, у Маланьи Лопатинои, соседки, выпросила, заняла. Спасибо, не отказала, с понятием, с сердцем человек… Как же я теперича без мерина ворочусь? С какими глазами?!.. Ой, родимые мои, а он еще из ружжа палит! Ты в немца паляй, а не в русскую бабу. Окопался, бесстыжая харя, в усадьбе, отожрался на даровых хлебах, отрастил усищи, демон хромой! Ну, что бельма-то вытаращил? Правду говорю! И нету права такого — палять в честной народ!.. Велит, слышь, полвоза вашим Кикиморам свалить, тогда, мол, прощает, остальное отдает… Да я сама, нечистая ты сила, кикимора и есть! Надо бы хуже жить, да нельзя… Ой, мужики миленькие, бабоньки ненаглядные, куда же я денусь без лошади?! Да провались он, сухостой, скину в канаву, не надобно мне ничего, проживу, лошадь не трогайте!
А народ разговаривал со Степаном по — своему:
— Когда успел собакой стать? За какую сладкую кость служишь, стараешься, холуй?!
— В приказчики метит, на нашу шею, разве не видите?1
— Вырядился, дармоед, обобрал пленных… Теперь одну бабу — дуру обхаживает… А та и радехонька!
Да они, сельские, оказывается, больше зубоскалят, чем гневаются!
— На усы-то много фиксатуару расходуешь? Али дегтем мажешь? Ишь проволокой торчат!
— Берегись, бабы, девки, колко!
— Заболит через девять месяцев!
— Обирало, объедало… ха, тьфу1
На все эти издевки Степан отвечал бессмысленно — злобно:
— Ничего! Ладно… Ничего!
— «Ничего-то» и у нас дома много.
— Ну, погоди, колун, живы будем — не забудем!
— Да что вы с ним, мужики, разговариваете попусту? — закричала с досадой Минодора, проталкиваясь к подводам, размахивая кулаками. — Ткните ему в усы, в жирную морду покрепче да поверните лошадей в Глебово.
Кажется, один Ваня Дух был на стороне Степана. В романовской богатой шубе с плоским рукавом, засунутым за кушак, он легонько оттирал здоровым плечом баб от подвод, внушительно толковал:
— Постой, постой… Это как же, — что плохо лежит, то и наше? А хоть бы и гнилье, щепки? Всему есть цена, порядок. Да — а, брат, порядок дела не портит, не — ет… Ну — ко, вези дровишки, кому они принадлежат! Сказано: не зарься на чужое — свое береги. Ай другому богу молитесь? И я этак-то умею, да не смею…
— Полно, Иван Прокофьич, зубы заговаривать! — насмешливо — весело крикнули ему. — И смеешь и умеешь, зна — аем! Аль завидки берут? Да ведь всего в одну лапу не загребешь. Оставь и нам хоть чего маленько… тех же щепок, жердей!
Австрияк перестал чмокать, понукать по — своему мерина, сидел неподвижно на возу, на армяке глебовского незадачливого мужичонки, который все бестолково кружился около, хлопал себя рукавицами. Пленный, горбатясь, пожимаясь в тонкой, нерусской шинели, потирал голубым рваным обшлагом бритый озябший подбородок, глядел из-под длинного козырька кепки, из белого от инея платка во все глаза, что делается вокруг него. Он точно не понимал ничего и все старался угадать, что кричат бабы и мужики, и что отвечает им хромой его начальник с двустволкой за плечами, и чего хочет от него простоволосая молодуха в мужском пальто, злобно, молча вырывая узду.