Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Не в плен идти, а войну надо кончить, — сказал Аладьин, оглядываясь на народ.
— Так за чем дело стало? — накинулись бабы. — Коли всем миром вздохнуть, — и царь услышит!
Им ответил за спиной Шурки кто-то из мужиков, сказав ядовито — насмешливо н знакомо — непонятно:
— Услышал в пятом году… на нашу беду. Забыли? Эх, мы — та — ри!
Шурка стремительно обернулся. Позади него стояли бакенщик Капаруля, в шубе, подпоясан кушаком, борода белая, с порядочной корзинкой мерзлых набагренных налимов, и Ося Бешеный, в ледяном рванье, с пешней в руках, с багорком и рыбацкой добычей в мешке. Катькнн отец, лохматый, в сосулях, глядел исподлобья на народ, на пленного, на подводы и ухмылялся вразумительно.
— Э — эх, жить весело… да жрать нечего! — промолвил он, присаживаясь на край саней. Вся его рваная охотничья сбруя, залитая водой и замороженная, не гнулась, стояла дыбом, скрежетала, как железо. Даже лапти и онучи звенели, когда он переступал этими ледяными глыбищами.
Растрепа не утерпела, тут же, при народе, сунулась к мешку смотреть, много ли наловил, набагрил отец налимов. А ведь на ней пальто какое, испачкать можно, как она этого не понимает! Нет, поняла, отошла опять к бабам. Ну и правильно, пальто следует беречь, второго такого счастья, наверное, не бывает в жизни. Только не надо воображать, что ты уже такая стала большая, сама прямо баба, раз в дареное пальто с лисой вырядилась. И в пальто ты все равно Катька Растрепа!
Тем временем Никита Аладьин, уронив на плечо голову, блестя темными выпуклыми глазами, обнимал австрияка, втолковывал ему ласково:
— Ну вот, камрад, теперь сообрази: дровишек у народа нема, кончились, холодище, потому — рождество на дворе… А в лесу господском сухостоя прорва… Зачем ему пропадать зазря, верна?
— Я! Я! — отвечал пленный, будто он понимал Аладьина.
— Ну, так слезай, камрад, генаша, с возу, пусть с богом едут по домам! — распорядился Никита и выразительно пригласил австрийца сойти на шоссейку.
— Зэр гут! — еще больше просиял, засветился морозным солнышком пленный, должно на самом деле поняв, чего от него хотят, и живо соскочил с подводы, с армяка на снег, долговязый, прозябший; принялся стучать башмаками с подковками, потирать крепко синие, худые руки, весело приговаривая: — Гут! Гут!
— Я тебе дам гут! — захрюкал, заорал Платон Кузьмич, очутившись наконец рядом с пленным. — Ты чему его учишь? — набросился он на Аладьина. и поросячьи лопухи его и обвислые щеки налились еще больше нехорошей кровью. — Эй, разойдись! Не ваше дело! Сами разберемся! — кричал он, поправляя накинутое Марфой, сваливающееся с плеч мохнатое пальто. — Дайте дорогу подводам!.. Степан, ты чего ждешь?
Но никто не давал дороги Платону Кузьмичу, не давал дороги Степану с подводами. Смолкла Фекла, испуганно глядя на управляла, как он спешит к ее воэу и не может протолкаться. Повернул в проулок, к своей избе, Ваня Дух, пошел торопливо, не оглядываясь. Перестал без толку суетиться и хлопать по штанам рукавицами глебовский мужичонка. Не светился больше, не кивал понятливо кепчонкой с длинным козырьком и тремя пуговками над ним австриец; он, как столб, торчал перед Платоном Кузьмичом, руки по швам, и не сводил с хозяина сумрачного, настороженно — неприязненного взгляда. Еще сильней тянула к себе узду, вырывала ее из рук Степана молодуха в шапке — ушанке, и гнедой мерин ее сызнова беспокойно рвался и пятился. А Быков не уходил с крыльца лавки и ничего уже не кричал управляющему, не пугал его простудой, сам замерзал в жилетке. Народ молча грудился и словно оттирал Платона Кузьмича и хромого Степана от подвод. Слышался один спокойный, ласковый говорок Никиты Аладьина:
— Я их всех добру учу, Платон Кузьмич. С пленным вашим маленько покалякал, а теперь вот с соседями разговариваю. Нехорошо, говорю, в чужую рощу с топором ездить. По грибы — пожалуйста, за дровами — как можно! Ай, срам какой, взаправду! Пускай гниет, валится сухостой, под ногами трещит, не ваше дело. Ломай его, жги, а трогать не смей. Вот что я им говорю… Знаем мы вас, соседушки дорогие, зна — аем: седня сухостой к рукам прибрали, завтра волжский луг задарма скосите, а там, глядишь, и до Барского поля доберетесь… Это что же получается, Егор Михайлович? — обратился он укоризненно к глебовскому мужичонке. — Чего нельзя, того и хочется?.. Ну нет, раз чужое взяли, — извольте платнть. Ничего, раскошеливайтесь, наш мужик — богач, бей его сильнее в брюхо — целковый зараз выскочит!
И не разберешь толком: или он смеется, Аладьин, себе в нитяную бороду, потешает народ, издевается над управлялом, то ли всерьез корит глебовских воровством. Ребятня нереглядывалась а ничего не понимала, косилась на управляла, на мужиков и баб.
Платон Кузьмнч, хмурясь, отдуваясь, достал папиросу, спички, принялся раскуривать, и обручальное кольцо на безымянном пальце, как всегда, ослепило Шурку. Он уставился на кольцо, а видел еще и рыжую щетину на толстом пальце.
— Ну, бабы — мужики, во сколько же оцените три воза гнилья? По справедливости! — обратился Аладьин к народу, и все оживились вокруг, и Платон Кузьмич, догадываясь, швырнул закуренную папиросу в снег.
А Катькин отец, отдыхая на краю саней, с интересом разглядывал топор, который он выдернул из жердей. Он потрогал лезвие, повертел топор в руках и громко, непонятно сказал:
— Без дела и топор ржавеет!
— Что — о? — зарычал, круто обернулся к нему Платон Кузьмич.
— А то… ничего нельзя, а все можно, — загадочно ответил Ося Бешеный и, дико захохотав, поднялся с саней и, громыхая рваньем, пошел с топором на Платона Кузьмича.
Тот побледнел, попятился.
— Что ты?! Что ты?!
Но дядя Ося уже швырнул топор на воз. Он мычал, бормотал, как обычно, свое, непонятно — безумное, давал всем нюхать кукиш.
— Чем пахнет? Гляди — а!.. Эх, мы — та — ри!
Собрал рыбацкое добро, косолапо, с треском и звоном затопал к мосту, к дому. А Капаруля протянул управлялу корзинку с морожеными темно — зелеными, как осиновые поленья, налимами с мраморно — белыми раздутыми животами, и в дремучей бороде его разверзлась яма:
— На уху… свеженькие… Сладкая уха из налима, с печенками!
Платон Кузьмич досадливо отмахнулся, вытер платком лоб и щеки.
А Никита все смеялся, разговаривал про дрова, точно он не видел ни Оси Бешеного с топором, ни Капарули с налимами.
— Назначай цену! Как скажете, так и будет! — говорил Никита.
— Да вместе с хозяевами из усадьбы — трешница, больше не стоит! — крикнул Косоуров.
— Дешево, ребята, — покачал головой Аладьин. — Из одного Платона Кузьмича сажень дров напилишь и наколешь.
Вот когда грохнул третий раз гром среди зимнего дня, посильнее и пораскатистее ружья в лесу! Хохотали оглушительно бабы и мужики, верещали, свистели ребята, дед Василий Апостол прикрыл варежкой рот, тряслась волжская борода водяного — Капарули, даже что-то дрогнуло на каменно — злом, багровом лице глебовской молодухи. Сердито орал, брызгая слюной, управляло, хрюкал, не разберешь чего, Степану. Тот лаял в ответ, кидался, как с цепи рвался, к саням и лошадям, двустволка — шомполка болталась у него на ремне за спиной, мешала. А мужики и бабы, теснясь, двигаясь оранжево — огненной стеной, оттирали со смехом Степана и Платона Кузьмича все дальше от подвод с дровами. И голубым столбом торчал на шоссейке пленный австриец, изумленно хлопая белыми от стужи ресницами.