Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Шурка задохся от волнения и счастья: глядите, глядите, отец шутит над собой, да еще на людях! Шутит просто так, весело, чтобы не жалели его и глаз не прятали, не отводили в сторону, не притворялись и не шептались за спиной, а разговаривали с ним запросто, обыкновенно, будто ничего не случилось. Вот как славно получается, давно бы так, и стыдиться Шурке больше не надо!
Он воспрянул духом, невольно переглянулся с матерью, которая побледнела, но тут же сызнова полыхнула в обе щеки румянцем, краше прежнего. Она осторожно посмеялась, поклохтала слабо, как бабуша Матрена, и торопливо, неловко закрылась шалью, — одни глаза испуганно — радостно голубели, сияли, разговаривая с Шуркой, ободряя. У него совсем отлегло на душе.
Успокоясь, он с удовольствием озирался вокруг, как постоянно это делал, когда бывал у Аладьиных, навещая приемышей тетки Ираиды и дяденьки Никиты сирот Гошку и Маньку, ходивших в школу второй год. Изба Аладьиных всегда немножко удивляла и радовала
По обыкновению, Шурка прежде всего поласкал глазами знакомую самодельную полочку с рассказами Льва Толстого, которые он не больно жаловал, и любимой сказкой Ершова про Конька — горбунка, с евангелием, таким новым, каменным, будто его и не читали, не листали ни разику, поздоровался с растрепанным песенником, «Юрием Милославским», без начала и конца, с «Капитанской дочкой» и толстой, рыхлой книжкой в бумажных разноцветных корках — «Всеобщий русский календарь на 1915 год» — все читанное им и перечитанное. На заглавной картинке календаря — книжки красуется как бы сам дяденька Никита Петрович. Уронив на плечо большую, тяжелую свою голову, он смотрит пристально в подзорную трубу на небо, на далекие звезды, и редкая, нитяная борода его светится, и сам он весь блестит, посмеивается, будто радуется, доволен, что высмотрел в небе не пустячное облачко, а что-то очень важное, — получше, чем пастух Сморчок. Рядышком, в простенке, выцветшие фотографии родственников, как в других сельских избах, и как там — на одно лицо, очень между собой схожие и одеждой и неестественно положенными на колени большими, рабочими руками, как бы вывернутыми в плечах, с растопыренными чужими пальцами. Под фотографиями численник, его тощие остатки, и новый, еще не тронутый, — прямо поразительно, как Гошка и Манька утерпели, не прикоснулись. Тут же, на длинном, без шляпки, заточенном остро гвозде, наколоты грудкой, за год, сорванные и прочитанные листочки численника. Мужики, бывая у Аладьина, всегда подпрашивают эти листочки на цигарки, а хозяин не дает, бережет, да и курить в избе не позволяет, гонит на кухню, к печке, и открывает вьюшку в трубе, чтобы дым вытянуло. Еще на другой стене под питерскими, с боем, в футляре со стеклом, как у Быкова Устина, часами висит шкафчик из фанеры, выпиленный лобзиком, в украшениях — завитушках, словно сквозной, оклеенный изнутри чайными обертками, и зеркало в рамке, тоже самодельной, — вся она из листьев и крупных гроздей винограда, веточки цепляются за гроздья, и получается одна прелесть, виноградины как настоящие, так бы и попробовал ягодку. Замечательна н большая, цветная картинища «Гибель «Варяга», самая любимая ребятами, изученная ими на досуге так, что они зажмурясь скажут и не ошибутся, из скольких орудий палит крейсер, отбиваясь в неравном бою от японцев, скажут, вспомнят, как гордо полощется на высокой мачте андреевский флаг с голубым наискось крестом во все белое, рвущееся на ветру полотнище, и сколько чаек летит низко, почти касаясь горящих волн, летит все в одну сторону родимую, дальнюю, чтобы передать весточку о геройской гибели «Варяга». У картины нет фокуса, как в квартире у Григория Евгеньевича, картина не бывает размазней, если смотреть близко, она одинаковая, хоть смотри ее с порога, хоть уткнись в нее носом. Все равно это отличная, в полстены картиннща, и все в ней всамделишное, невыдуманное, — именно так сражался «Варяг» с врагами, как рассказывается в песне, напечатанной внизу под картиной. Ну, а песни, как известно, никогда не обманывают, не врут, говорят правду. Другая картинка на переборке только место зря занимает — непонятная и неинтересная: про ребенка, как он растет, лезет вверх по лестнице, становится взрослым, а потом спускается на землю стариком и ложится в гроб. Зато рядом прибита мелкими гвоздиками, с кусочками картона, чтобы бумага не прорывалась, накрепко приколочена отличная, вырезанная откуда-то картинка, которую ребята между собой звали «Шумел, горел пожар московский». Жаль, картинка малюсенькая, как иконка, не все толком высмотришь. Одно несомненно: это был пожар, и с таким всамделишным дымом, что, глядя на него, щипало глаза и першило в горле. А что горело, не разберешь, можно было лишь догадываться, хотя вроде бы и гореть нечему — зубчатая каменная стена, и за ней, должно быть, городские дома, наверное, тоже кирпичные. Но нее было полно жарких отблесков, и в этом колеблющемся, горячем свете хмуро шагал, косясь на огонь и дым, сам Наполеон, в распахнутом от лютой жары сером мундире, в треугольной шляпе, белых штанах, левая рука у него, как бы раненая, висела, сунутая за борт белой жилетки. А позади — толпа генералов, неясная в гари, но, по всему видать, здорово напуганная пожаром. (Так вам и надо, не воюйте с Россией, не лезьте куда не следует! Вот и конопатых немцев такая участь ждет беспременно.) Для пущей ясности Гошка и Манька, по совету ребят, приклеили к картинке листок из тетради в две косые линейки, аккуратно и красиво, с нажимом списав из песенника под диктовку Шурки:
Зачем я шел к тебе. Россия,
Европу всю держа в руках?
Стою на крепостных стенах-…
Никита Петрович как-то незаметно помог бате, усадил его с собой за стол, в красный угол, подсобил освободиться от шинели. Это тоже многое значило, потому что мужики и бабы, по обычаю, придя посидеть вечерком к соседям в праздник, почесать языками, в «козла» и «подкидного» поиграть в карты, парились в избе в шубах и полушубках, мамки только шали распустили по плечам, а мужики покидали на скамью шапки. Аладьин выделял Шуркиного отпа нз всех, и это было самое приятное.
— Мы тут, брат, письмо читаем. От Солина Ефима, штрафника, пришло, с передовой. С Карпат убежал — за решетку попал, из тюрьмы — прямо в бой, — пояснил дяденька Никита отцу, разглядывая мятый, грязный листок с ладонь величиной, весь в каких-то фиолетовых пятнах. — Такое удивительное письмецо, ни лешего не разберешь, все зачеркнуто и перечеркнуто… Ну-ка, ученик, — обратился он неожиданно к Шурке, — иди сюда, ближе к лампе. У тебя глаза молодые, въедливые, — может, что и замазанное нам вычитаешь.
Переглянувшись с Манькой и Гошкой, которые из-за множества гостей посиживали, довольные, на печи, обнаружив в углу, на скамье, Растрепу, отчего веселья на посиделке сразу стало больше, Шурка охотно сунулся к столу. Но, как ни старался, щурясь и таращась изо всех сил, вычитал не много. Поначалу в листочке мелко, чернильным карандашом, шли поклоны, и ничего зачеркнутого не было. Все хорошо разберешь, даже сокращения слов, которые не то по привычке, не то в спешке употреблял Ефим: «люб. жна» означало любезная жена, «дор. ма» было скорее всего дорогая маменька, «брт» — брат, и тому подобное. Шурка, угадывая, живо освоился, даже от себя сочинил нижайший поклон тетеньке, так что Солина молодуха, смеясь, остановила его, сказав:
— Вот и врешь, парень, никакой тетеньки у нас в роду нету… Все тетки давно померли. Это Фима тестеньке, батюшке моему, кланяется. Я наизусть письмо выучила, что разобрала… Ты, молодец, зачеркнутое попробуй читай! — И вздохнула: — В остроге сидел — как было спокойно…
Шурка поправился, передал очередной поклон по назначению. Ефим кланялся всем родственникам, никого не забыл. Потом он сообщал, что попал на передовую, был в бою, жив — здоров. В тут крупно, размашисто начиналась в письме руготня, и не поймешь кого, не догадаешься, одна матерщина, и все вымарано.
Но чем больше запинался, краснел и чаще умолкал читарь, тем шумнее и веселее становилось в избе Аладьиных. Шум этот, галдеж совсем не походил на давешний, у подвод с дровами, на шоссейке, хотя и был такой же непонятно отрадный. Письма Ефима Солина вроде бы и не слушали, каждый занимался своим делом или разговором, а так все и заходило, загудело вокруг. Пожалуй, один Шуркнн отец, став снова серьезным и как будто чем-то недовольным, хмурясь, подставлял ближе ухо, чтобы ничего не пропустить. Да еще Митя — почтальон, заика, припадочный, гревшийся у Аладьиных с пустой своей кожаной сумкой, молча, безучастно глядел в пол, устало навалясь грудью на железную трость. Зато бабы, игравшие в «подкидного дурака», принялись вдруг с треском лупить тяжелыми, рваными картами по золоченой, крашеной табуретке — игрушке, которая заменяла им стол. Со всего маху били они чужую масть, приговаривая громко, азартно:
— А я вот так схожу!
— А я этак!
— Эх, не все сбывается, что нам желается! — говорила Минодора, пристукивая кулаком, как бы прибивая накиданные карты к табуретке, чтобы колода не рассыпалась. — Карта идет, прямо везет, даже страшно… Какая еще беда меня ждет?
— Подождем, свое возьмем…
— А, долго думать — тому не быть!
Хозяйка Ираида, присоединившаяся к игре, кругленькая, чистенькая, в холстяном платье с васильками, как белая печка в синих разводах, долго, нерешительно перебирала карты, не зная, как сходить под соседку, точно боясь обидеть ее. Наконец решилась, певуче сказав:
— Принимай, Апраксея Федоровна, короля с крестом. У него в хате, по — нонешному, богато — ни удавиться, ни повеситься…
— Не приму, стар. Мне бы бедного, да помоложе… валетика чернобрового подбрось, — ответила игриво не похожая нынче на себя тетка Апраксея, хихикая.
— Ишь ты какая разборчивая стала без муженька! — зубоскалили мужики, с интересом следя за игрой, не прочь сами схватиться от безделья в «подкидного». — Держись, бабы! Подсобить, что ли? В дурах останетесь… Дур, чу, никто замуж не берет!