Отравленная совесть
Шрифт:
– - Решительно ничего, милый Аркадий Николаевич... Мне стало хуже не от своего, а от чужого смеха: его было слишком много.
– - Мы тут ни при чем, -- жалобно возразил Синев, -- благодарите Ревизанова... Сегодня он герой: без умолку ораторствовал и потешал почтеннейшую публику.
– - Не за что благодарить: мигрень -- не большое удовольствие... Что же, Аркадий Николаевич? какое впечатление произвел на вас, в конце концов, этот господин?
Литератор развел руками:
– - Как вам сказать? Я вспоминаю его в молодости и должен сказать, что, конечно, он выработался в гораздо более интересный тип, чем можно
– - У господина Ревизанова, -- прервал Синев, -- надо полагать, имеется приворотный корень. Мы с вами, Людмила Александровна, одни в открытой оппозиции. Вы слышали, что сказал Аркадий Николаевич? Как хитрый Талейран, он объявляет себя в нейтралитете. А Степан Ильич, Кларский, Реде, даже этот болван Иаков -- прямо влюблены: глядят в глаза, поддакивают, льстят, хохочут на каждое слово... черт знает что такое! Об Олимпиаде Великолепной я уж не говорю: сия V?nus rousse {Русская Венера (ит.).} прямо потопила Ревизанова волнами своей симпатии... Только напрасно! дудки! этот не клюнет, не по носу табак, как говорят мои клиенты...
– - Какие клиенты?
Синев засмеялся:
– - У меня клиенты -- народ хороший: все эдак лет на двенадцать рудников.
Сердецкий тонко посмотрел на судебного следователя и погрозил ему пальцем:
– - Вы смеетесь над другими, а сами, кажется, больше всех заинтересованы своим таинственным незнакомцем, как вы его называете.
Синев засмеялся:
– - Мое дело особое.
– - Почему же?
– - Потому что есть пословица: сколько вору ни воровать, а острога не миновать. У меня -- смейтесь надо мной, если хотите, -- но есть предчувствие, что мне еще придется со временем возиться с господином Ревизановым в следственной камере. Знаете, зачем я сейчас ушел из кабинета? Не стерпел: ругаться захотелось. Он там свои убеждения развивал... Ну, ну! Не желал бы я попасть в его лапы!
– - Что же?
– - слабо спросила Людмила Александровна.
– - Хорошие убеждения. У него, как у Ивана Карамазова: все позволено. Только Ивану Карамазову "все позволено" жутко довелось: черт пригрезился и капут-кранкен пришел, а господин Ревизанов чувствует себя в своих принципах, как рыба в воде. Да что слова? Слова можно взводить и клепать на себя. Вы посмотрите на его физиономию: маска! Нежность, скромность, благообразие -- не лицо, а "руководство хорошего тона". Губы с улыбкой, точно у опереточной примадонны, а в глазах -- сталь... не зевай, мол, человече, слопаю!
Явилась Олимпиада Алексеевна и увела за собою всех к обществу. В зале были уже раскрыты карточные столы, но мужчины еще не спешили к ним, разгоряченные общим разговором.
– - Как угодно, Андрей Яковлевич, -- кричал Степан Ильич, -- а все это софизмы!
– - Как для кого, -- возражал Ревизанов.
– - Вы меня в свою веру не обратите.
– - Я и не пытаюсь. Помилуйте.
– - Больше того: я даже позволю себе думать, что это и не ваша вера.
– - Напрасно. Почему же?
– - возражал Ревизанов со снисходительной улыбкой.
– - Потому что вера без дел мертва, а у вас слова гораздо хуже ваших дел.
– - Спасибо за лестное мнение.
– - На словах вы мизантроп и властолюбец.
Ревизанов, в знак согласия, наклонил голову:
– - Я действительно люблю власть и -- в огромном большинстве -- не уважаю людей.
– - Однако вы постоянно делаете им добро?
– - Людям?
– - как бы с удивлением воскликнул Ревизанов.
– - Нет!
– - Как нет? Вы строите больницы, учреждаете училища, тратите десятки тысяч рублей на разные общеполезные заведения... Если это не добро, то что же по-вашему?
Ревизанов пожал плечами:
– - Кто вам сказал, что я делаю все это для людей и что делаю с удовольствием?
– - Но...
– - Мало ли что приходится делать, чего не хочешь, чтобы получить за это право делать, что хочешь! Жизнь взяток требует. Только и всего. Теория теорией, а практика практикой.
– - Вы клевещете на себя, Андрей Яковлевич!
– - сказал Верховский, дружески хлопая Ревизанова по плечу.
– - Вы делаете добро инстинктивно. Вы хотите, сами того не сознавая, отслужить свой долг пред обществом, которое вас возвысило...
Ревизанов двинул бровями, как бы смеясь над легковерием собеседника и в то же время жалея его.
– - Долг!.. отслужить!..
– - Вы смеетесь?
– - слегка краснея, изумился Верховский.
– - О, нет. Над чем же тут смеяться? Я только нахожу эти слова неестественными. Зачем человек будет служить обществу, если он в состоянии заставить общество служить на себя? К чему обязываться чувством долга, имея достаточно смелости, чтобы покоряться лишь голосу своей господствующей страсти, и достаточно силы, чтобы исполнять волю этого голоса?
Наступила минута молчания. Степан Ильич бормотал что-то, смущенно разводя руками.
– - Сколько вам лет, Андрей Яковлевич?
– - простите нескромный вопрос!
– - спросил он наконец.
– - Сорок четыре.
– - Странно! Мне пятьдесят шесть; разница не так уж велика. Я ближе к вам по годам, чем вон та молодежь... мой Митя, даже Петя Синев... а -- извините меня!
– - не понимаю вас: мы словно говорим на разных языках.
– - Да так оно и есть. Я говорю на языке природы, а вы на языке культуры. Вы толкуете о господстве долга, а я -- о господстве страсти. Вы стоите на исторической, условной точке зрения, а я -- на зоологической, абсолютной истине. Вам нравится, чтобы ваша личность исчезла в обществе, чтобы ваша частная воля покорялась воле общественной; я же измышляю всякие средства и напрягаю все свои силы, чтобы, наоборот, поставить свою волю выше общей.
– - Вот как!
– - отозвался Синев из дальнего угла, откуда он, вместе с Людмилою Александровною и Сердецким, прислушивался к спору.
– - Вы что-то сказали?
Ревизанов вежливо обратился в его сторону. Синев подошел ближе:
– - Простите, пожалуйста, но вы мне напомнили... впрочем, неудобно рассказывать: не совсем ловкое сближение...
– - Не стесняйтесь!
– - Ревизанов сделал бровью чуть уловимое движение надменного безразличия, которое взбесило Синева.
– - Я слышал, -- очень зло сказал Петр Дмитриевич, -- вашу фразу на допросе одного интеллигентного... убийцы. Мы философствовали немножко, и он, между прочим, тоже определял преступление, как попытку выделить свою личную волю из воли общей, поставить свое "я" выше общества.