Ответ
Шрифт:
Он опять подошел к двери на перрон и, вглядываясь в дым, прогнал от себя этот вопрос. Его родина — аминокислоты, ответил он, потому что какой-то ответ все же был ему нужен. В глазах его стояли слезы. Было двадцать минут одиннадцатого. Он оглянулся, зал ожидания был пуст. Еще десять минут он подождет.
На первый взгляд ответ был прост: и в Бонне и в Лондоне его ждет работа — его родина. Он не доискивался, почему этот ответ его не удовлетворяет и нет ли помимо оскорбления, нанесенного его гордости, еще чего-то иного, что делает здешнюю жизнь для него невыносимой. На секунду забрезжила догадка, что ответ в чем-то хромает, но сейчас не хватило терпения разбираться, а тем более — отвечать на другой вопрос: почему он не пытается здесь, дома, создать новую родину? Не шевелясь, стоял он
Тем временем перрон ожил, вдоль путей, словно играя в догонялки, бежали пассажиры, носильщики, промелькнуло бледное и заплаканное женское лицо, рука в черной перчатке и белый платочек у глаз. Вокзал, этот великий храм прощания, постепенно заполнялся сменяющими друг друга необычными прихожанами, которые бессознательно, каждый на свой лад, одни затаенно, другие открыто, готовились к извечному ритуалу, каким люди умилостивляют двоюродного родича смерти — разлуку. Обрядовые белые платочки, которые вот-вот затрепещут на застывшем перроне и в окнах набирающего скорость поезда, еще прячутся в карманах и сумочках, словно в малютках-ризницах, плач накипает в слезных мешочках, волнение и страх трепещут в голосовых связках. Огромный зал постепенно заполнялся гулом проникнутой благочестием взволнованной толпы единоверцев.
Профессор оглянулся еще раз и вышел на перрон. С минуту постоял в нерешительности, сунул руки в карманы серого плаща. Вдруг круто повернулся, бросился назад, чуть-чуть в раскачку обежал зал ожидания, распахнул входную дверь, выглянул в коридор. Эстер не пришла.
В купе на сиденье лежал его клетчатый шотландский плед, на нем газеты, журналы, приготовленные, очевидно, Гергеем, — последний привет слуги и друга. На откидном столике — бутылка минеральной воды, бутылка коньяка, два бокала. На сиденье напротив — его саквояж и букет белых роз с длинными стеблями, любимые цветы Эстер. Проводник, открывший ему купе, передал и багажные квитанции.
Если Эстер не придет, в кого же верить? Он вышел в коридор, опустил окно, всем своим мощным торсом высунулся наружу. Его глаза, такие зоркие прежде, и уши, такие чуткие, что по единому движению, по ритму всего лишь двух шагов ее безошибочно узнавали ту, кого он желал узнать, сейчас потеряли остроту; очертания лиц, голосов были словно размыты. Бесчисленные женщины вереницами приближались к нему и проходили мимо, следом наплывали другие и тоже исчезали. Пятнадцать лет назад, первый раз ожидая Эстер — на пятом году их любви — в квартирке на улице Геллертхедь, он, высунувшись из окна второго этажа, всматривался в прохожих — точно так же, как сейчас из окна вагона смотрел на торопливо идущих пассажиров. Тогда ему не пришлось ждать долго — во всяком случае, до отправления поезда времени остается меньше, — и он за сотню шагов узнал решительный перестук каблучков Эстер, появившейся от угла улицы Месарош. Только теперь, в коридоре готового к отправлению поезда, он понял, сколь глубоко врезался в его сознание тот день, которому он не придавал особенного значения в череде предшествовавших и последовавших дней. В квартирке на улице Геллертхедь, прочно и устойчиво расположившейся в пространстве и времени, — не то что этот покачивающийся, изготовившийся к прыжку вагон, — он мог ждать Эстер сколько угодно, хоть всю ночь, хоть годы; теперь же через несколько минут паровоз одним лишь рывком разделит его с ней навсегда. Он узнал ее тогда уже на углу, улицы Месарош, за сотню шагов, узнал ее походку, осанку, неуловимое движение плеч, легкое колыхание юбки, и все это устремлялось к нему, словно хотело отдохнуть в его объятиях, — он ее узнал и, улыбаясь, смотрел, как замедляет она шаг, поравнявшись с очередным подъездом, как, вскинув голову, отыскивает номер дома, идет дальше, все приближаясь и приближаясь к нему, и вот останавливается под окном, под ним, и скрывается в подъезде. Это был такой же капризный, с дождем и солнцем, сентябрьский день, как и нынешний — третье сентября 1930 года.
Щурясь, он скользил по перрону неуверенным взглядом. Только сейчас, глядя из окна вагона, как с высокой смотровой площадки, он понял, что тот памятный день, канувший в прошлое пятнадцать лет назад, — день
Он вошел в купе, сел в угол. Лицо одеревенело, грудь впала, на висках набухли жилы. Он чувствовал себя всеми покинутым, а ради того, что покидал он сам, не стоило оставаться. Прежнее одиночество было у него за спиной, впереди ждало новое одиночество, его подхватило и несло между ними порывом сквозного ветра. Откуда несло — он более или менее знал, там тоже было невыносимо, но куда? Не все ли равно, везде будет только хуже.
В тот первый день они расстались поздно ночью, но Эстер пожелала выйти из подъезда одна, профессор из окна смотрел ей вслед. Улица была пустынна, лишь с проспекта Кристины доносились иногда звонки трамваев, автомобильные гудки. Эстер пришлось долго ждать домоуправителя — тогда их называли еще дворниками, — колокольчик, вместо звонка плакавший в подъезде старого будайского дома, несколько минут призывно и сладко звучал.
Это был незабываемый зов, профессор понял только сейчас: колокольчик звал его. Высунувшись из окна, он ждал, чтобы распахнулась парадная дверь, которая тоже служила их любви, когда они приходили и когда уходили. Колокольчик звенел, из окна отчетливо слышен был его голос, голос говорил, что Эстер еще здесь, это ее рука дергает деревянную грушу звонка…
В тот миг, когда в памяти профессора заскрипела, отворяясь, парадная дверь, бесшумно, почти неприметно тронулся с места поезд. В подъезде, освещенном газовым фонарем, показалась фигурка Эстер, она быстро прошла под окном, на мгновение обернулась, подняла голову, прощально кивнула. В узенькой улочке, где светилось одно-единственное окно, отчетливо слышались ее удаляющиеся к улице Месарош шаги — поезд выбрался уже из-под стеклянной крыши вокзала, а они все так же внятно стучали по мостовой.
Профессор еще раз оглянулся туда, где утопал в дыму свет дуговых ламп, потом закрыл ладонями лицо и уронил голову.
С вокзала барышня Анджела сразу поехала домой, в Киштарчу. Когда большой «стайер» свернул в постоянно открытые ворота парка, тучи немного разошлись, и между рваными их краями выглянула луна. Длинная тополевая аллея ярко осветилась. Перед бассейном с каменной нимфой шофер вдруг резко затормозил, машина, завизжав, остановилась: поперек дороги валялся велосипед. Барышня Анджела высунулась из окна. — Что случилось? — спросила она испуганно.
Освещенная луной крохотная человеческая фигурка скорчилась у фонтана, спиной привалясь к барьеру. Колени сидевшего были высоко подтянуты, голова свесилась вперед, словно у больной птицы, луна освещала взлохмаченные светлые вихры, узкий затылок. Шофер посигналил.
— Кто это? — спросила Анджела.
— Кажется, младший Кёпе, — сказал шофер, приглядевшись к одинокой мальчишеской фигуре, залитой лунным светом; над головой мальчика парила в вечном танце стройная ножка каменной нимфы.
— Посмотрите, Гергей, может, случилось что-то! — сказала барышня, когда мальчик не пошевелился и после повторных сигналов. — Нет, погодите, я сама.
Она подошла к спящему, наклонилась и осторожно коснулась его лба.
Мальчик не шевельнулся. Она погладила его влажные светлые волосы, ласково потрепала по щеке, потрясла за плечо. Спящий вздохнул, но не открыл глаз. — Нельзя его здесь оставлять, простудится, — сказала барышня стоявшему за ее спиной шоферу, — перенесите его, пожалуйста, в машину. Какой славный мальчик!
Балинт не проснулся и на руках шофера, его обессиленное, словно свинцом налитое тело тяжко обвисло. Не пробудила его ни духота в машине, ни взревевший мотор, ни громкий стук в дверь, которым подымали с постели его мать, ни тихий испуганный вскрик ее, когда она склонилась над ним.