Отзвук
Шрифт:
— Хотите посмотреть столовую? — спросила директриса и многозначительно подняла палец: — Это наша гордость. Вы понимаете, что для пациентов комплекса нужна не просто автоматика, а настоящее чудо двадцатого века. Конструкторы многих стран приложили усилия, и теперь у нас такие механизмы, каких вы больше нигде в мире не встретите.
Директриса завернула к широкой двери, которая при нашем приближении сама распахнулась, и мы оказались в огромном зале, сверкающем чистотой. Здесь стояли ряды столов, но не было стульев. И бесшумно двигался конвейер.
— По нему подается пища к столам, — пояснила директриса. Вот одна группа обедает, и вам удастся посмотреть конвейер в действии…
Мы подошли к столу, за которым находились дети — каждый сидел в своем кресле-каталке с множеством кнопок и рычагов. Дети как дети. И как все дети,
— Смотрите, она ест ногой! — вырвалось у Казбека, и танцоры разом перевели взгляд на симпатичную девчушку, у которой не было обеих рук и левой ноги. Она держала ложку пальцами правой ноги и, не сводя с посетителей глаз, ловко зачерпывала суп и подносила ко рту. Она ела с аппетитом, нога ее с зажатой ложкой двигалась привычно и буднично, и девочка ничуть не стеснялась.
— Несчастненькая! — прошептала одна из солисток.
— Посмотрите… — ахнул Алан.
Мальчуган лет двенадцати не имел ни рук, ни ног. А ел он с помощью железной руки-захвата. Он то подбородком, то лбом ловко тыкался в одну, другую, третью кнопку, — и «рука», повинуясь его «приказам», подносила ему стакан с компотом и застывала у самого рта. Мальчик хватался губами за край стакана и пил, кося глазом на гостей… Каждый из находившихся здесь малышей был увечен и каждый по-своему, но создавалось впечатление, что они не понимали этого. На них нельзя было смотреть без слез. И танцовщицы зашмыгали носами. Послышались даже сдерживаемые рыдания. Директриса вздрогнула и оглянулась. Лицо ее стало сердито-озабоченным, шляпа возмущенно заколебалась. Она что-то шепнула Виктору, тот тихо перевел Аслану Георгиевичу:
— Здесь запрещена жалость. Они не должны видеть сострадания.
Аслан Георгиевич суровым голосом заявил:
— Уходим!
Но когда танцоры оказались одни в отведенном им помещении, тут уже не сработали ни грозный окрик министра, ни уговоры. Девушки зарыдали в голос…
— Как мы будем танцевать? — Обычно невозмутимый и готовый к шутке в любой ситуации Казбек был бледен. — Я… я не могу.
— И я… — отозвался еще кто-то.
Аслан Георгиевич был задумчив и несколько рассеян и поэтому не сразу отреагировал на слова артистов. Но когда до него дошел смысл сказанного, он спокойно, как-то даже без выражения, произнес:
— Как будете танцевать? А так, как никогда ни перед кем не танцевали.
Никогда ансамбль не видел своего руководителя таким возбужденным. И от того, что он носился по комнате и носовым платком самолично утирал слезы у танцовщиц, и от его грозных окриков мы притихли.
— Вы не должны показывать этим несчастным детям, что вы жалеете их, — убеждал Аслан Георгиевич. — Это оставит в их душе неприятный осадок. Здесь вы можете плакать, но там, на сцене, вы будете улыбаться!
Пока танцевали «Симд», все было спокойно. Стройные девушки и юноши, казалось, плыли по сцене. Для детворы и взрослых это было необычное зрелище и непривычно притихшие малыши молча переваривали величественный рисунок танца, яркость костюмов. Потом появились солистка и солист, и он внезапно встал на носки и пошел, пошел по сцене — и все время на носках… Когда танец закончился, послышались аплодисменты. Да, маленькие калеки аплодировали. Те, у кого было по одной руке, поворачивались друг к другу и хлопали вместе. Те, у кого не было рук, хватали пальцами ног трещотки. Девушки, поклонившись, стремглав убегали за кулисы, и тут давали волю своим слезам.
… «Мерседес-Бенц» с трудом пробивался в толчее лимузинов, фургонов, мотоциклов, мопедов, запрудивших улицу. Автобус двигался вперед толчками, — проедет два-три метра и останавливается, еще два-три метра, и опять замирает на месте.
Нам ничего не оставалось делать, как наблюдать за беспечно гуляющими по тротуару, лениво перебрасывающимися короткими фразами людьми и любоваться призывно сверкающими витринами.
— Какие-то не такие, — подытожил Алан. — Иногда кажется — ну, ничем от нас не отличаются — работают, смеются, чему-то радуются. Но в какой-то момент вдруг перестаю их понимать. Ты тоже?
— Ага, — отозвался я.
— Когда сегодня директриса прошипела, что детей нельзя жалеть, я подумал —
— Ну, во-первых, она сказала иначе, — поправил я доулиста. — Что там запрещена жалость. Что дети не должны видеть, что им сострадают.
— А какая разница? — уставился на меня Алан.
— Такая. То, что тебе показалось жестокостью, на самом деле умная, продуманная тактика. Ты никогда не замечал, что ребенок, над которым сюсюкают родители, бабушки-дедушки, со временем становится капризным, настоящим деспотом?
— Да, есть такие, — согласился Алан.
— А эта детвора не капризна. Несчастным внушают: не нужно жаловаться на судьбу, вы родились такими, и ничего тут не поделаешь. Лучше сделать все возможное, чтобы меньше зависеть от других. Их приучают к активной жизни, к самостоятельности. А эта женщина, я считаю, мужественный человек. С утра до вечера быть среди калек, видеть их отчаяние и страдание…
— Я бы не смог, — пробормотал Алан.
— Ну вот видишь? Знаешь, пожалуй, не такие мы и разные. Просто нам слишком долго внушали, что в капиталистическом обществе люди друг на друга волком смотрят, выжидают, чтобы кого-то слопать, конкурента там или соседа. Кстати, они от нас тоже ничего хорошего не ждут, им тоже все уши прожужжали, какие мы коварные и кровожадные. Я долго размышлял обо всем этом. Теперь убедился: человек везде человек, й везде ему хочется жить нормальной жизнью. Одинаковые мы… Только вот живем по-разному… Слишком по-разному.
— Знаешь, я здесь какую-то особую усталость почувствовал, что-то там, — Алан постучал себе в грудь, — что-то там внутри у меня посинело от злости, от обиды. Я уже счет потерял, в какой стране мы на гастролях, и везде — ты подумай! — везде я чувствую себя униженным. Нам аплодируют, нами восхищаются, нас обнимают, — значит, мы чего-то стоим, что-то умеем делать? А я не могу кружку пива заказать, билет на концерт приобрести. А те гроши, что заимеем, — голова кругом идет, как наиполезнейшим образом их потратить, хоть по одной тряпке родственникам привезти. Слушай, Олег, а ведь мы с тобой мужчины, муж-чины! Но разве можно себя чувствовать нормальным мужчиной, если ты так унижен, раздавлен, скован, словно обручем, вечной нехваткой денег, вечной необходимостью считать и пересчитывать свои жалкие гроши… — На лбу у Алана выступили капельки пота, как после изнурительного концерта.
— Понимаю. Нее понимаю. Да что толку? Может, эта перестройка что изменит.
Алан усмехнулся:
— Да уж меняет. Аж всю страну выворачивает наизнанку. И никто толком не понимает, что происходит и куда его ведут. Уж как у нас ругали хапуг, дельцов и спекулянтов, да что ругали — судили! Отец мой, бывало, предупреждал меня: обходи их, сынок, чтоб ненароком не заманили в свои сети. Им, говорит, тюрьмы не избежать. Всю жизнь вкалывающий у станка, разве он мог предположить, что они станут самыми почитаемыми людьми и называть их будут уважительно; бизнесмены… И никто уже не удивляется, что они облапошили и государство, и народ и что отдыхают на Канарских островах да на Швейцарских Альпах… Я это говорю не из зависти, поверь. Мне не жаль, пожалуйста, загорай на пляжах Савоны и Майорки, но заслужи это! Сделай что-нибудь полезное для людей, производи товар, повкалывай. Как бы не так. Деньги они любят иметь только легкие. Да и чего удивляться, если сам Горбачев дал им приволье. И стоило произносить столько речей, чтобы перевернуть все верх дном и повергнуть в хаос. И если раньше задумывались, как жить лучше, то теперь — как выжить… А помнишь, как поначалу мы все пришли в восторг: наконец-то и мы поживем. Гласность, демократия! Если б только народ знал, через какие жернова его пропустят, какую такую демократию ему уготовили… Разрешено все, что не запрещено законом, — по-моему, так он сформулировал демократию? Я не политик, не министр, мое дело барабанить пальцами по доули, но и я понимаю: что-то тут не так. Разве закон может предусмотреть все виды преступлений? А здесь, за границей, я вообще уже ничего не понимаю. У них же демократия. Но попробуй не то чтобы что-то серьезное сотворить, а скажем, ну, сплюнь на тротуар, — ведь тут же возьмут за жабры. Выходит, демократия — это прежде всего соблюдение закона? Почему же у нас слово «демократия» понимается как вседозволенность, анархия? Мы что, все сплошь дураки? Нет, конечно. Просто кому-то очень нужно, чтоб именно так все понималось. В мутной воде…