Овраги
Шрифт:
— Денатуратом до смерти не отравишься, — возразила Мотька. — С сахаром или без сахара — все одно.
— Не знаешь — не говори. На бутылке нарисована смерть с костями.
— Мало чего. У нас с покрова вся деревня денатурат пьет. И мужики и бабы. И хоть бы что… А вообще-то ты, наверное, загнешься. Ты и так какой-то наполовину живой, наполовину мертвый… Только, я думаю, как ни кончай, все одно боль надо перетерпеть… Нам в школе объясняли, как одна маркиза поцапалась с полюбовником и проглотила десять иголок. Цельный черный конвертик. Проглотила и всю ночь корчилась.
— Померла?
— Слушай!
— Вешаться лучше, — Митя вздохнул. — Повис, и ни о чем думать не надо. Ни про маму, ни про суд… Не могу больше думать, как маму сапогами убивали. Не могу, а каждый день вспоминаю.
— Понятно. Людей много, а мама одна. Моя, как что не по ней, сейчас за косы. А если бы ее обижали, я бы не знаю, что сделала.
— Вот именно. Ты уйдешь, запрусь на замок и кончу…
— Молодец… Обожди, — спохватилась Мотька. — А колбаса как же? Такой колбасы ни по каким карточкам не получишь.
— Папа съест.
— Мы тебе чинили.
— Ничего. Я до глаз наелся. Больше не смогу.
— А крюк выдержит?
— Выдержит. Я легкий.
— С утра был легкий. А сейчас на два фунта тяжельше… А зачем, в общем, тебе руки на себя накладывать, когда у тебя еды — самое малое, на две недели… Чудно как-то. Такой колбасы по карточкам не добудешь. Вот жрать станет нечего, дело другое. Никто не осудит.
— Нет. Надо кончать. И так сколько ден прошло.
— Ну и что? Думаешь, мама осудит? Ей там теперь все равно, сегодня ты повесишься или через месяц. А если честно, так не ты виноват, а Ягорыч.
— Какой Ягорыч?
— А сторож колхозный. Забыл? Который с берданкой у нас сидел. Кабы он не побег ябедничать, ничего бы не было.
— А кабы усатый не подначил, — горько усмехнулся Митя, — он бы и не побег.
— А кабы ты не трепался, усатый бы и не подначил.
— А кабы тебя не было, я бы и не трепался, — озлившись, брякнул Митя.
— Ой, батюшки! — Мотька успела одеться, обуться и затягивала на голове платок. — Да ты никак влюбился?
— В кого? — глупо спросил Митя и покраснел до ушей.
— В кого, в кого? Не в Ягорыча…
— Еще чего. Влюбился. — Митя икнул. — У нас в группе Зина Дроздова, самая красивая в школе. Первая ученица. Я и то не влюбился. И не собираюсь.
— Не оправдывайся. Греха в этом нет. Все влюбляются. И деревенские, и городские. Хочешь, в денежку сыграем?
— Как это?
— У тебя денежка есть?
— Три копейки. Алтын.
— Давай. Я зажму денежку в кулак и спрошу: «Если любишь — так скажи, а не любишь — откажи». Отгадаешь, в какой руке денежка, я тебя поцелую.
— А не отгадаю?
— Не отгадаешь? Тогда ты меня поцелуешь.
Митя хлопнул по руке и не отгадал.
— Ну чего встал? Целуй.
Он вытер губы и притронулся к ее лицу.
— Ишь ты, какой хитрый! — обиделась Мотька. — Разве это игра! Ровно к богородице прикладываешься. Надо в губки…
Она размотала платок и бросила комком на стул. Митя неловко обнял ее, пригнул (он был ниже ее ростом) и крепко прижался к пухлым губам.
— Обожди. Так неловко. Я шубу скину. Я, если хочешь знать, тоже в тебя влюбилась. Наши атамановские ребята пуганые, ночью на двор выходить робеют. А ты удалой. Ничего не боишься. И целуешься, и вешаешься.
Она снова сбросила шубу.
— А где алтын? — спросил Митя.
— Шут с ним! Давай так. — Она встала перед Митей, длинношеяя, стройная, как струна. — Гляди, скоро я буду на мамку похожая… Ой, батюшки, мамка ждет, а я тута! Ну, она устроит мне сабантуй. Пойдем, покажи, как там у вас парадное открывается.
Митя проводил гостью, икнул и прилег на кровать. Ему было досадно, что Мотька помешала его замыслу, и жалко, что она ушла. Напрасно он накинулся на еду, как беспризорник. Чем есть, лучше бы целоваться. А то объелся, и вешаться расхотелось. Надо было сразу, как Мотька вошла, прыгать. Он бы кончил самоубийством, а она бы его спасла. А потом бы он уехал жить к милиционеру, сделал бы правдашний дирижабль и они вместе с Мотькой полетели бы далеко-далеко в пампасы или еще куда-нибудь, где их никто не найдет. Там сложили бы хижину, как Робинзон Крузо, ели бы колбасу и спали бы в одной кровати. Мотька бы спала, а он охранял бы ее от диких зверей и скорпионов…
Проснулся Митя оттого, что ему очень хотелось пить. За окном было темно. Ходики показывали семь с четвертью. Вечера или утра, непонятно. Если восемь утра, то вот-вот вернется папа. А в комнате настоящее безобразие. Дверь отперта. На полу на самом видном месте записка. На столе кучей колбасные чураки. С потолка свешивается петля.
«Да что же я за поганец! — удивился Митя. — Терзался, хныкал, каялся, а колбасой запахло — все позабыл, поцелуичиками занялся… И все из-за Мотьки! Не вломилась бы она со своими гостинцами, я бы давно уж был там, где мама… Ну, поганец! Струсил? — Он прислушался к себе. — Нет. Нисколько. Значит, так. Записку на место. Бежим в уборную. Отливаем. Запираемся на ключ. Голову в петлю».
Все было проделано четко, быстро. Осталось только прыгнуть. И Митя бы прыгнул. Но его смутили толстые колбасины, разбросанные по столу. На столе колбаса, а над колбасой Митя висит. Определенно смеяться станут. Надо ее куда-нибудь прибрать. В комод хотя бы…
«Кто-то все-таки надо мной шуткует, — горько усмехнулся Митя, упрятывая колбасу между дверьми балкона, — только сунул голову в петлю, а тут Мотька с мешком. А теперь вот наступил час рассчитываться с жизнью, и сколько шамовки остается. Двадцать фунтов, не меньше… Ну, фунта два съели, так все ж таки восемнадцать осталось. Обидно! А впрочем, кто мне срок назначил? Никто. Есенин, к примеру, все продукты ликвидировал, а тогда вешался. Вот папа приедет, поставлю чайник, и будем чаевничать и уплетать домашнюю колбасу. А чего бояться. Колбаса честная. Ее мама на платок выменяла…» — Митя вдруг побледнел и заговорил вслух: