Озёрное чудо
Шрифт:
Похожая на счерневшую, иссохшую иконную доску, суровая старуха выпихнула из избы всех домочадцев — охальников, та-башников окаянных, обрызгала углы припасенной загодя святой водицей, обдымила тлеющей богородичной травой, потом неистово и долго, стоя вместе с дедом на коленях, перебирая четки — старообрядческие лестовки, молилась на образа в красном углу, пригасшие от древности, но изливающие потаенное, тихое, скорбное сияние. В морщинистых лицах старика и старухи, сурово побледневших, но. и восково отмягших, будто иконных, посвечивала уже нездешняя, неземная жизнь, и взметывались, всплывали над обмершими глазами суровые знаменья.
Потом дед Хап покоился на лежанке и, держа за руку старую Шлычиху, о чем-то сквозь слезы шептал ей, и та вздыхала, кивала головой, повязанной черным платом, крестила деда, заставляла целовать литой медный крест со Страстями Господними, а после сиплым,
Утром, когда запели Божьи птахи и поголубел узенький край неба, старик со старухой встали на поклон, и опять долго молились, после чего обнялись, поцеловались троекратно и вроде заручились встретиться — но уже не здесь…
Почаевав, Спиридон завел свой мотоцикл «Ирбит», умостил старуху в люльку и неторопко, чтоб довезти живой, не растрясти ветхие кости, потортал ее обратно в Сосново-Озерск. В эту пору старик и улизнул на рыбалку.
Утихомирив батик в ему лишь ведомом улове, достал березовые мотыльки [107] , выласканные ладонями до темно-бурого свечения, похожие на сами задервеневшие стариковы руки, будто их продолжение, распустил жилку [108] , ссученную из сивого конского волоса, наживил червей, закрепших и покрасневших в сыром мху, и стал поджидать клева. Забывшись, начал припевать в реденькую, изжелтевшую бороду, тянуть старину, — порой и без слов, одним протяжным, жалобно дребезжащим ноем.
107
Мотыльки — короткие озерные удилища.
108
Жилка — леска для ужения рыбы.
Правнук Кольша — чернобровый, рано заматеревший парень, лет с четырнадцати промышлявший на зимней неводной рыбалке, — хлестко проплывая мимо стариковского батика, мельком вслушался в заунывно подрагивающий мык, на малое время отмахнул весла над озером, точно крылья, с которых журча осыпалась вода, и чудилось, будто острогрудая лодка летит над самой озерной гладью. Ничего не разобрал в стариковом пении, усмешливо покачал кудреватой головой и погребся еще шибче, далеко в нос откидываясь голой, дочерна просмоленной на солнце, кряжистой спиной. Не до старика было парню, коль в корме посиживала, игриво ежась в пиджаке, заманчиво посвечивая васильковыми глазами, белокурая залёта, и правили молодые под самый Черемошник — дальний берег, непроглядно буреющий кустами черемухи, боярки, талины. Нетерпеливо и азартно косясь на мягкие, оплывшие колени своей зазнобы, Кольша тут же и забыл про старика. И остался дед Хап один посреди осеннего озера.
На диво глубокое, с меркнущими в печальной октябрьской сини плоскими берегами, озеро Большая Яравна лениво дышало нагулянной за лето, сытой плотью; и это зримо ощущалось, когда в чистых прогалах среди листовой травы играла сорожка, когда она плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, когда в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озерную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.
В те пятидесятые годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе — в забайкальском Беловодье [109] , где вольно и обнаженно плескалось, выметывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега подводные травы-шелковники, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев. С теплого бока загораживало озерище от старомосковского забайкальского тракта соседнее озеро, поменьше
109
Беловодье — богатые и вольные земли в русской мифологии.
Сосновка-воровка; с двух других боков неохотно подпускали рыбаков к озеру приболоченные низины, зыбуны, а уж с холодного края огрузло и сумрачно приступал к самой воде таежный хребет с каменистыми отрогами и снежными гольцами, во пору тумана-ползуна словно висящими в небесной синеве.
У самой подошвы хребта и жалась к темной, урманной тайге едва приметная с озера, в дюжину дворов, старая рыбацкая заимка Яравна, утаенная и притененная рослым березняком и дремучими, в два обхвата, лиственницами, разложившими по замшелым крышам свои мягкие лапы. Могучие, перевитые узлами жил, вышарканные и выбеленные полыми водами корни лиственниц вспучились над землей, скрепили ее натуженными руками, и казалось, что избы не рублены мужиками, Богу ведомо, когда и подвернувшими с Руси на забайкальское озерище, а выросли прямо из лиственничных корней, словно древесные наросты-капы. До гуда закаменев янтарной смолой, войдя в полную силушку, избы потом весь свой век сурово и покорно тратили ее на здешних рыбаков, на их домочадцев, обороняя от града и ливня, от одичалых северных ветров-хиузов, во пору осеннего непого-жья мокрых, остудных, пробирающих до костей, от свирепых морозов, от зимних буранов, гуляющих по неоглядному озеру, сшибающих с ног. Все терпели избы, грея в своей теплой утробе народишко, но с летами потихоньку-полегоньку стали томиться, темнеть венцами, морщиниться, потом взялись зеленоватым мхом, врастая в землю, устланную толстым рядном буро-желтой, топкой хвои. Уже без прежней важности, мутненько и слезливо, в полной и отрешенной задумчивости всматривались избы своими мелкими окошками в ту незримую межу, где озеро сливалось с верхним и вечным морем.
Вместе со старой заимкой Яравна, что через три века взошла на землях Яравнинского казачьего острога, доживал свой век и дед Хап, вздумавший порыбачить в ту октябрьскую пору, когда не то что на удочку, айв сети-то отродясь ничего не ловили — вода холоднела, и рыба, лишь тихими, теплыми вечерами играя у берегов, днями пряталась в неведомых, пучинных ямах.
Накануне томило и маяло заимку долгое непогожье; ветер-листодер рвал с берез и осин остатние жухлые листья и сыпал их на избы или нес прямо в бурлящее и бесновато ревущее озеро; ветер-верховик с гулом и свистом закручивался среди отмаши-стых лиственничных крыльев, и дерева скорбно гудели в ночи, раскачиваясь вершинами в самом поднебесье, взбалтывая и роняя наземь дрожащие звезды, точно тронутые морозом ягоды рябины. Озноб пробегал по сердцевинам листвяков, отдаваясь в натруженных корнях, которые, чудилось, всякий раз после порыва ветра подергивались, тужились и утробно хрипели в земле. Вместе с листвяками, взросшие на их корнях, постанывали в лад осадистые избы, покачивались, плыли в темени, словно рыбачьи лодьи на морских волнах.
Но, ушомкавшись за день на осенней неводной рыбалке, спали беспробудно мужики; шепотливо молились в теми старухи, испрашивая у Спаса и Царицы Небесной, у святого Николы милости и прощения за свои пригрешения и грехи домочадцев, и чтоб унялся ветер-ветрище; закатывались в сипящем кашле протабаченные и почти всегда остуженные, пожилые рыбаки, при этом кряхтели и морщились от ломотья и нытья в костях; просыпались от свиста и воя над крышами малые ребятёшки, испуганно и затяжно обмирали, скрадывая скрипы и стоны изб, воображая лукавых оборотней, просящихся в избяное тепло, но, объятые печным жаром, особенно желанным и ласковым в такую ветрину и стужу, слыша рядом посапывание и похрапывание старших, опять засыпали, и даже сквозь мокрую мглу, сквозь одичалый ветер спускались к ним с неба цветастые, солноликие, по-озерному сизоватые, летние видения.
В это непогожье яравнинские мужики и бабы решили, что дед Хап не переживет осень, он и сам про то говорил с виноватой улыбкой; но в середине октября вдруг потеплело, тихо и невинно заголубели озерные дали, проветренные за ночь, и дед, уже почти лежавший под образами, неожиданно одыбал, встал на ноги и даже выгребся на рыбалку, хотя сроду никто о такую пору не удил.
Его бы, ясно море, не отпустили, тем более одного, но все домашние кроме семнадцатилетнего правнука Кольши, оставленного доглядывать за стариком, ушли докапывать картошку на дальнее поле, а Кольше — тому хоть трава расти.