Ожоги сердца (сборник)
Шрифт:
— Ага… про сенокос вспомнили, а мы уже головы побрили. Не выйдет. На смех возвращаться не буду. Вот стану тут и буду стоять как столб, пока на фронт не отправите! Понял?
Лишь к полудню удалось убедить стриженых и нестриженых парней разойтись по домам, заниматься своим делом до получения повесток.
В те же дни началось нашествие девушек. С ними еще труднее было разговаривать, чем с парнями. Все со значками ГСО — готов к санитарной обороне.
— На фронт, немедленно, — требовали они. — Там ждут нас раненые бойцы и командиры…
Осадили райком на целую неделю, пока не пришла разнарядка на курсы медицинских сестер…
Наконец мне довелось добиться права на формирование комсомольско-молодежного
В ходе формирования и обучения батальона, а затем в дни оборонительных боев на дальних подступах к Москве Андрей Таволгин выглядел вялым, нерасторопным бойцом, и мне много раз приходилось беседовать с ним, как говорится, таскать его за собой через полосу препятствий, а на фронте — ругать за то, что он под огнем противника медлит, отстает от бегущих впереди…
И вот он обогнал меня. Не добежав метров тридцать до траншеи боевого охранения противника, он почему-то оглянулся. Оглянулся и… Его подбрасывает взрывом противопехотной мины. Надломленный в пояснице, Андрей неестественно вскидывает плечи и падает. В этом движении его размашистых плеч не то удивление: дескать, почему подпрыгнул, — не то досада: зачем оглянулся, ведь всем было сказано — в атаке не оглядываться…
На этот раз он вроде решил доказать мне, что я напрасно упрекал его: вот смотри, даже в самый ответственный момент могу оглянуться. Оглянулся — и теперь больше не увидит ни солнца, ни друзей.
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что мины обезврежены до самого «передка». Однако самую коварную не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными противником или поверили, что после преодоления трехсотметровой «нейтралки» мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без остановки. Мы проскочили, но могло быть хуже. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные: взрыв под ногами уродует человека до неузнаваемости, только по документам удается установить, кто погиб. И как злорадствовали пулеметчики противника, заметив заминку в наших рядах.
Впрочем, пулеметчики боевого охранения уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только те, что находились на флангах. Они не видели, какие были у нас лица, с какой решительностью мы шли в атаку, и потому могли еще припадать к прицелам, прошивать свой сектор обстрела горячим свинцом.
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут проклинать меня за то, что я подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже, как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках, кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю… не видел… не помню, — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: был слеп или приписываю себе в счет еще одну атаку, в которой не участвовал, видел только спины атакующих. Благо со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления и сомнения по поводу моей растерянности. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю. Приблизительно видятся какие-то черты, но они не от конкретного воспоминания, а от общих впечатлений — по полотнам баталистов, по игре киноактеров в военных фильмах или из прочитанного в книгах о фронтовой жизни. Все вторично. Первично ничего в моей памяти не осталось. Почему?
Когда выскакиваешь на бруствер, то уже ничего не видишь, кроме той тропки, которую мысленно промерял шагами еще до атаки несчетное количество раз, выбрал себе кратчайший и самый быстрый путь до намеченной точки, цепляясь глазами за бугорки и ямки, которые могут тебя укрыть от осколков и пуль. Все твое существо подчинено одному-единственному велению разума — как можно скорей проскочить опасную зону. А зона эта порой более полукилометра, прошивает огнем пулеметов, каждый метр пристрелян орудиями и минометами, отдельные участки густо заминированы. И с воздуха тебя могут прошить очередями скорострельных авиационных пушек и пулеметов или разнести в клочья взрывом бомбы. В общем, на каждом шагу можешь встретить смерть. И некогда, просто нет физической возможности заглядывать в лица своих товарищей.
Инстинкт самосохранения не позволяет тебе быть в такой момент любопытным. Ни в первой, ни во второй, ни в десятой атаке мне не удалось одолеть страх за жизнь, и поэтому я ничего не видел, кроме своего пути к избранной точке. При этом все последующие броски мне давались все труднее и труднее. К опасности, тем более к смертельной, привыкнуть нельзя, можно только делать вид, что идешь на опасность без оглядки.
Каков ход мысли в атаке — трудно пересказать. Мне, например, казалось, что в атаке я меньше думал, а больше волновался — бегут ли за мной люди или залегли. Такова забота политработника ротного и батальонного звена. Политработник не руководит боем, а ведет людей в бой. Нет ничего на свете труднее и досаднее, чем поднимать залегшие цепи и выводить их из зоны прицельного огня. Поэтому уже после первых наступательных боев под Москвой в декабре сорок первого я научился каким-то чутьем угадывать, как развивается атака моей роты. И тогда же меня стало преследовать одно корыстное и стыдное самоутешение: в этой атаке пули и осколки остановят кого-то из моих соседей справа или слева, а я останусь цел и невредим.
Так думалось. Я готов был казнить себя за это и прятал глаза от товарищей, когда прощался с убитыми или отправлял раненых на медпункты. В то же время спрашивал себя: хватило бы у меня сил броситься вперед и вести за собой людей в круговорот огня, если бы не верил в свое счастье, не внушал себе веру в неуязвимость? Не уверен и не берусь утверждать обратное. Обреченность равнозначна слепой храбрости. Кому смерть нипочем, тот уже не боец. Он и себя погубит, и товарищей может поставить перед гибельным сомнением — лежать или подниматься. И наоборот, отвергая мысли о гибели, находишь в себе силы для быстрых, решительных действий, и сознание подсказывает самые разумные и самые рациональные решения. Способность бороться за себя в любых условиях дана человеку с первого дня рождения, с молоком матери.
Потом в откровенных беседах с верными друзьями я не раз признавался — боюсь ранения в ноги. Отстающим, как правило, достается больше осколков и прицельных пуль: медленная цель берется на мушку легче. Быть может, потому в атаках настоящие бойцы так стремительны. И как тут не проклинать заминированные поля, особенно противопехотные мины, и тех, кто их ставил против самых смелых.
Андрея Таволгина мы похоронили в морозный декабрьский день сорок первого недалеко от Калужского шоссе, западнее Малоярославца. Мела поземка, колючие иглы мороза впивались в кожу голых рук. Горсть земли в перчатках на гроб погибшего не бросают — грешно. Тогда же мою совесть ждали новые испытания.