Падший ангел
Шрифт:
равенство (для меня, вчерашнего крестьянина, До-
стоевский — откровение, для них — в порядке ве-
щей). Все мы тогда хлебнули горюшка — и гордые,
и покладистые — одинаково. И я запоздало восхи-
щаюсь камерной независимостью Гумилева, хотя бы
частично внешней.
...Вскоре после ареста отца поместили в одиноч-
ную камеру, и не в
ная и параша выносная, а в некий каменный мешок
или «багажник», где можно было только сидеть
скрючившись, но где можно-таки сосредоточиться и
подумать о случившемся не суетясь, в какой-то мере
раскрепощенно и даже независимо, — никто, поми-
мо надзирателя, не влезет в душу, не вломится с бес-
церемонностью равного. И сразу перед отцом воз-
ник вопрос: «Почему я здесь очутился?!» И — от-
вет: «Потому что ушел от Христа». И строчки Блока
воссияли в сознании: «В белом венчике из роз впе-
реди — Иисус Христос!» Какой бы длительной и
беспощадной ни была заварушка на улицах страны
(«Ой, пурга какая, Спасе!»), впереди — Свет, На-
дежда на исцеление. И на второй неизбежный во-
прос — «Кто виноват?» — в памяти вспыхнул ответ
вразумляющий и мобилизующий, и пришел он из
дневниковой и «цитатной», в черной клеенке, тетради,
где накапливались свои и «чужие» (гениев мира)
мысли, той самой тетради, что послужила следова-
телю «вещественным доказательством». Итак, ответ
на вопрос: «Если ты, человек, сам не навредишь
себе, не может навредить тебе ни друг, ни враг, ни
сам диавол» (Иоанн Златоуст).
Первая ночь наедине с собой оказалась бессонной
и в то же время милосердной: в эту ночь вызрело
убеждение, что все «не зря», что испытания посла-
ны ему во искупление вины его, заключавшейся в
безмерной гордыне и одновременно в слабости духа.
С осознанием вины пришло успокоение. А под ут-
ро—и сон. Но прежде — раскаяние...
Отец от радости просветления хотел было встать,
распрямиться, но крепко приложился о камни «ба-
гажника» и малость поостыл в своих размышлени-
ях.
лагерной жизни сделались для отца более терпимы-
ми, а сама жизнь — милосерднее и многозначимее.
Пришло раскаяние.
Острее и неотвязнее прочих поступков кололо
ему сердце одно давнишнее происшествие, из кото-
рого, как ему думалось и чувствовалось, вышел он
форменным подлецом. Случилось это лет за шесть
или семь до ареста, в начале тридцатых. Через всю
Россию — к северу и востоку — двигались тогда го-
лодные лишенцы, сгоняемые с земель, опустошенных
раскулачиванием. Шли они тогда и через Ленинград
в надежде подкормиться. Магазины, универмаги,
рынки, бульвары и скверы, парки культуры и отды-
ха были забиты этими пилигримами.
Однажды, возвращаясь с Васильевского острова,
где отец преподавал в Образцовой школе, наткнулся
он у Львиного мостика на канале Грибоедова, возле
своего дома-утюга, на толпу женщин, что-то громко
и яростно обсуждавших, кого-то за что-то срамивших
и чуть ли не бивших кулаками. Как выяснилось, ру-
гали прохожую, постороннюю женщину, худющую,
с черным, словно обугленным, лицом, обезумевшую
от страха и голода, тянувшую руку к свертку с ре-
бенком, которого у нее отобрала толпа. Трясли ее и
поносили за то, что она хотела бросить в канал свое-
го ребеночка. Женщина стояла спиной к толпе,
глядя в мутную воду канала, и казалось, все еще
раздумывала, броситься ей с моста или нет. Ребенка
ей в конце концов вернули, она привычно привязала
его платком к себе, и теперь огромный сверток то-
порщился на тощем, изломанном боку женщины.
— Нет, вы полюбуйтесь! — кричала из толпы са-
мая горластая, пожилая уже тетка. — Утопить дитю
надумала! Кровинушку свою, окаянная, не пожа-
лела!
— Да мертвенький он... Холодненький, — огля-
нулась медленно женщина и так посмотрела на всех,
в том числе и на отца, что на мосту сделалось тихо.