Падший ангел
Шрифт:
ле, и вообще оставила в его судьбе след гораздо
более отчетливый и милосердный, нежели некото-
рые из впечатлений, навязанных памяти созданиями
«одушевленного ряда».
Позже, встречаясь и разговаривая с отцом уже
как бы на равных, не единожды упрашивал я роди-
теля описать хотя бы в отдельных штрихах годы,
проведенные
ределенно улыбался, глядя куда-то туда, в невоз-
вратное.
«Пропадет, сотрется в памяти поколений... —
убеждал я его. — Кто, если не вы, расскажет?!»
«Помнить зло — грех», — отвечал мне отец, пога-
сив улыбку. Однако под настроение, чаще всего
после «мурлыканья» под гитару, отложив инстру-
мент, прервав недопетый старинный романс «Счас-
тливые годы, веселые дни», начинал рассказывать
«про это». Со вновь воспылавшей улыбкой на губах
и неподдельной искрой во взоре. И вот что удивитель-
но: рассказывал он только о хорошем — скажем,
про то, как в камере, в невообразимой людской гу-
ще, когда пересыльная тюрьма трещала по швам от
«перевыполнения плана», какой-то совершенно не-
знакомый человек уступил ему место, свое, пусть
мизерное «жизненное пространство», столь необхо-
димое тогда отцу для короткого, сидячего, воскре-
шающего сна; иногда в его памяти оживало что-ни-
будь «веселое»: к примеру, в «Крестах», арестован-
ная за антисоветскую агитацию, сидела в ожидании
этапа группа... глухонемых — четыре человека, на
которых был донос от такого же, как и они, глухоне-
мого (не приняли в свой круг?); или про то, как в
лагерном бараке, в первые дни отбывания, после из-
нурительной для бывшего учителя работы в тайге
замешкался он у котла при раздаче горячей пищи,
так как не имел, обворованный на этапе, ни собст-
венной миски, ни собственной ложки, и кто-то про-
тянул ему ложку с миской, не ополоснутые, и он,
чтобы не обидеть своей врожденной брезгливостью
доброго человека, ел из немытого «прибора» со сле-
зами благодарности на щеках, ел и ничего, кроме ра-
дости за людей, за братьев своих по счастью жить,
не испытывал. Еще рассказывал о том, как после
пересказа в бараке соседям по нарам романа Досто-
евского «Преступление и наказание» неожиданно
перевели его с «повала» на более легкую работу —
маркировку бревен, а затем, когда в лютые морозы
он совсем «доходил» и, обмороженный, истощен-
ный, попал в санчасть, доктор почему-то оставил его
у себя санитаром. Не дал помереть.
Блуждая в лабиринте пережитого, еще не раз
буду я говорить об отце, а к видениям этой главки в
качестве мажорного аккорда хочу добавить курьез-
ный эпизод из своего омраченного разлукой с отцом
детства.
В нашей извилистой, какой-то многоярусной и
многоступенчатой коммунальной квартире на Ма-
лой Подьяческой, похожей на цепочку труднопро-
ходимых горных пещер, проживала ничья бабушка,
спавшая в проходном коридоре на сундуке под порт-
ретом наркома Ежова. На другой день после того,
как пришли за моим отцом, молчаливая эта бабуш-
ка, беззубая, с гофрированными, морщинистыми гу-
бами, с ввалившимся, словно зашитым ртом, угощая
меня хлебной тюрей с луком, которую замешивала в
огромной фаянсовой кружке, почерневшей по краям
от былых «замесов», неожиданно открыла рот и,
гладя меня по голове, сообщила, жутко при этом
улыбаясь:
2 - 2868
— Сынок, а батьку твово эвон кто заристовал, —
и ткнула вверх и одновременно себе за спину крюч-
коватым костяным пальцем.
— Кто, бабушка У ля?
— А энтот с ромбами, на патрете который. В яжо-
вых рукавицах.
В коридоре горела тусклая пятнадцатисвечовая
лампочка. Портрет едва просматривался. Но все ж
таки я определил, что никаких рукавиц, тем более
ежовых, колючих, на дяденьке не было. А затем ре-