Памятные записки (сборник)
Шрифт:
1) Истинные жизненные потребности данной среды; 2) истинные внутренние потребности художника; 3) жизненные потребности среды так, как их понимает художник, и 4) потребности художника, как он их понимает сам.
Здесь три субъективных ракурса. И лишь один объект – среда.
Следовательно, вопрос результативности искусства – вопрос оценки. В ней, видимо, самый гвоздь.
О сытости и нравственности
Только неотъевшиеся нации боятся, что сытость и комфорт погубят их. Поскорей бы отъесться, отмыться,
Заблуждение о том, что сытость ведет к безнравственности, сытые поддерживают в голодных.
Об удовольствии
Удовольствие самое острое доставляет нам тщеславие или просто нечто физическое – еда, выпивка, женщины. Это удовольствие острей, чем интеллектуальные пиры. Но потом все становится на свои места. Низменные удовольствия отходят. Остается главное.
О фашистах
Фашист – это националист, презирающий культуру.
Поэтому Марцинкявичус или Яан Кросс – просто люди, болеющие за свой народ, а Кожинов, написавший подлую статью об ОПОЯЗе, – фашист.
Об аристократизме и преемственности власти
Аристократия не сословие. Аристократизм – понятие высшей элитарности, порожденной, однако, средой власти.
Потому и путается порой аристократизм с принадлежностью к среде власти. (В России путалось барство с аристократизмом.)
Эта среда, неминуемо просвещаясь и приобретая высшие понятия, порождает нечто противоположное своей необходимой грубости – аристократизм.
У нас еще аристократизма мало, его почти нет, ибо среда власти еще только формируется, еще не отграничена, еще происходит постоянная диффузия между народом и этой средой.
Аристократизм, то есть высшее понятие о человеческом достоинстве, – необходимый фундамент демократизма. Демократия появится у нас только вместе с аристократизмом.
Главное историческое понятие сталинизма – преемственность власти. В этом его антиреволюционная сущность. Сталин выстраивал эту преемственность от Ивана Грозного до Петра Великого. Дальше, до себя, достроить не успел.
У него было плебейское уважение к дворянству. Ради чего и держал графа Игнатьева и сомнительного графа Толстого. Наше начальство графьев не знало и потому полагало, что таковы и должны быть графья. Все графы и дворяне в нашей среде власти – мнимые либо уж совсем подлые.
Алексей Толстой – граф сомнительный, а аристократ никакой. По недоразумению его числили аристократом. А он певец власти, он, если и дворянин, то времен петровских, когда аристократизмом в России и не пахло.
Оттого с таким смаком писал о петровском насилии. У него все герои насильники – от царей до акцизных чиновников. О насильничанье он писал с грубым удовольствием.
Самый точный его портрет у Кончаловского: толстый жизнерадостный человек, полный сил и вожделений, жрет мясо.
Жил Алексей Толстой с грубым удовольствием. Талант его от чресел. Однако подлинный.
Эренбург себя выдумывал. Алексей Толстой – нет. Он таким и был – воспеватель насилия и сам насильник.
В нем ни сентиментальности, ничего святого – нет.
Он ни помещикам из ранних своих вещей, ни мужикам, которые жгут помещиков, не сочувствует.
Сильный, жизнерадостный, талантливый. Креста на нем нет.
Русский аристократизм начинался с Пушкина, окончился Ахматовой.
Из русских царей аристократами были два первых Александра. Первый тоже с небольшой оговоркой – участвовал, хоть и без желания, в убийстве собственного отца.
О «семи днях творения» В. Максимова
Роман В. Максимова «Семь дней творения» принадлежит к новому периоду русской литературы, может быть, впервые так четко и полно обозначает его начало.
Истоки этого романа лежат в предыдущем периоде нашей литературы – в произведениях Солженицына и «Докторе Живаго» Пастернака.
Но Максимову удалось соединить эти две важнейшие струи предшествующей прозы в нечто единое, мощное и стройное и впервые выразить практическую потребность современной души в обновлении, утвердить веру в возможность этого обновления и наметить пути к нему.
Пастернак жил в верхнем этаже духовной сферы, о практическом приложении своего идеала он не мыслил, заботясь, скорее, о построении личной кельи духовного спасения и воспаряя из нее лишь в высоту, в беспредельность, а не выращивая свой идеал вширь; не видя возможности беспредельно выращивать его вширь, ибо обстали его слепые души, которые (по ощущению Пастернака) неминуемо воспрепятствуют этому расширению.
Солженицын, напротив, воспаряя ввысь, постоянно думал и об обширности народной потребности духовного обновления и с ней сообразовывал возможность расширения сферы своего идеала. Однако эта сообразованность идеала со слепотой душ, эта боязнь натыкания на слепоту невольно сужала сам идеал Солженицына, придавала ему вид промежуточной организации. Кроме того, Солженицын, в отличие от Пастернака, взыскующего града, – учитель жизни, проповедник и много лучших сил положил на обличение, на расчистку места для будущего храма. Он предлагает практическое начало обновления в понятной массам работе построения храма, где потом только прозвучит истинный призыв к обновлению.
Сужение сферы идеала у Солженицына существенным образом деформирует сам идеал. Промежуточное дело построения храма требует некой промежуточной организации, которая для Солженицына есть церковь, нация, государство – земное триединство на пути к внеземному.
Солженицын считает, по Ветхому завету, по слову Моисея, что поколениям рабов не завоевать землю Ханаанскую, не возродить духовное существо нации. Поколение рабов способно лишь к промежуточному делу строения храма, не зная, может быть, об истинном назначении храма («история иррациональна»). Поколение рабов может построить и языческое капище, ибо не знает, что строит. Ему нужна вера в непогрешимость вождя и пророка. И себя вождем и пророком предлагает Солженицын, смело принимая на себя показательный для несвободных подвиг гражданского поведения.