Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Эта задача – в лучших образцах «деревенской прозы» – сохранение народа как нравственного целого. В пору разлома народной нравственности «деревенская проза» проповедует преемственность народных нравственных правил. И поэтому она выше и реальней прозы городской. У нее и есть высшая художественная функция.
Как и вся наша лучшая проза – это проза воспоминательная, мемуарная. И в этом тоже важное ее значение. Народ не может жить без памяти. Память великой нации – великая память.
За память многое можно простить «деревенской прозе». Память –
Чем она больше запомнит – тем лучше, потому что это уже ушло.
«Деревенская проза» идет не от Тургенева, не от Бунина – от Шолохова. Идет от него, но далеко уже ушла. Шолохов написал, сколько крови стоила крестьянству революция (Твардовский), «деревенщики» – сколько стоила крови коллективизация, война, послевоенное десятилетие.
Они обращаются к материнскому, к отцовскому началу, к тому, что живет в каждом человеке, – к истокам детства, к памяти детства, к его звукам, запахам, к его радостям; они стараются навеки запечатлеть деревенское утро и вечер, зиму и лето, лес и поле, коня и корову – все, что ушло, что уходит, что скоро уйдет навсегда, – и в этой памяти хотят замкнуться, спастись от наступающих на горло проблем, спасти то, что на глазах разваливается, дичает, мещанеет, – спасти нацию, народ и державу.
А можно ли спасти? Это ли способ спасти?
О «деревенской прозе»
Не случайно «деревенская проза» оказалась лучшей, наиболее серьезной частью нашей послевоенной литературы – она отобразила главную трагедию русской жизни – разрушение деревни, ее быта, уклада, нравственного идеала.
Не случайно «городская проза» оказалась небольшим эпизодом литературы 50—70-х годов. Город принципиально не изменился, принципиально изменилась деревня. Война и трагедия деревни слились в одну трагическую эпопею, которая до сих пор питает литературу.
Наша литература оказалась достаточно сильна, чтобы воплотить эту эпопею. Она оказалась слишком слаба, чтобы увидеть и отобразить новую перспективу, складывание нового народа.
Может быть, эта задача пока еще выше задач литературы.
«Деревенщики» и «русситы»
«Деревенщики» – одно, «русситы» – другое. Деревенщики – из деревни, русситы из города, может быть, из провинциального, захолустного и скорей всего из захолустного, но из города.
Одни – из крестьян, другие – из мелкого служилого люда, из мещан.
Первые – трагедию претерпели, вторые – пересидели. В первых – хлеборобская закваска, у вторых – сшибка мелочной торговли, мелкого домовладения, трактира или вонючих номеров.
Первые – тело, вторые – паразиты на теле. Палиевщина.
И роднит их одно – недостаток культуры. У первых – надрывный, пьяный, озлобленный; у других – торжествующий, хитрый, агрессивный, формулировочный.
Первые страдают от незнания; вторые – утверждают незнание. Первым – страшно, вторым – удобно. Это спекулянты, спекулирующие народной трагедией,
Первых любить и понять надо.
Вторых – только презирать можно.
Тендряков и Палиевский.
Об утопизме русской нации
Тендряков правильно пишет об утопизме русского сознания – утопизме народа и утопизме власти.
Утопизм – черта старого народа. Его грань – 50-е годы.
Можно проследить утопические идеи русского народа со времен колонизации Зауралья, Сибири, Алтая. Утопизм народных восстаний и исторических легенд.
Утопизм революции, коллективизации, индустриализации, 37-го года. Все это великие темы.
Утопизм в Европе окончился с крестовыми походами. Колумб открыл новую эру реального осуществления мечтаний.
В России утопизм продержался до середины нашего века.
Победа в Отечественной войне – его последняя эпопея.
Новая, складывающаяся нация – реалистична, прагматична, недоверчива к идеализму.
Россия складывается в европейскую нацию, где реальные потребности перевешивают идеальные.
Она сама еще не привыкла к новому сознанию. И где-то тоскует по прежнему, уже невозвратимому.
Эта тоска – реальное содержание «деревенской прозы» и причина интереса читателей к ней.
О Шукшине
Не случайно такой талант, как Шукшин – злой, завистливый, хитрый, не обремененный культурой, исполненный лишь неясной самому тоски, – способен стать героем «солоухинской школы» русской литературы и быть принятым многими читателями – от блатных до прекраснодушных докторов наук.
В известной мере его тоска – тоска по утраченному идеалу и неумение нащупать пути к новому идеалу. И отсюда злость не по назначению.
Это типичная литература полугорожан, отрезавших себе путь в деревню, уже опутанных и закупленных благами города и главным раздатчиком благ – державой. Они и городские, и державные, утопленные по горло в комфорте, любующиеся своим положением и все же злящиеся и неистовствующие по поводу утраты духовного, ощущающие, что комфорт не заменяет духовности, и не умеющие по бескультурью присоединиться к высшей духовной среде города.
Их злость и беспокойство привлекают современного читателя, ибо являются контрастом к литературе подлых идиллий, никого уже не удовлетворяющей.
«Калина красная» – американский сценарий.
О Бродском
Не знаю, откуда усвоил он этот стиль определенной группы молодых ленинградских поэтов – эпатирующую бесцеремонность, интеллигентскую грубость, в которой одновременно и некий момент субординации, и желание выразиться, и кокетство прямотой, куча комплексов чисто ленинградских – от столичной провинции – перед Москвой выпендреж и, конечно, желание расшевелить, попугать пуганую ленинградскую элиту, так гордящуюся своей выдержкой, сдержанностью, воспитанием.