Пангея
Шрифт:
— Но мы тогда ничего не сделали, ждали, чтобы народ сам поднялся везде, и вот теперь время настало. За окном сказочно, — неожиданно подытожил Платон, — но Пангею лихорадит. Никто больше не правит ею, не мучает ее, не ласкает, хотя Клавдия и все ее партийцы делают вид, что все в порядке и Константин при делах. Они даже имитируют деятельность Голощапова, вот идиоты! Опубликовали неделю назад его речь, обращенную к выпускникам школ. «Это последние в вашей жизни детские экзамены. Начинается взрослая жизнь!» Какой цинизм! Но нам пора. С того самого морозного вечера я готовился к этим дням. Вот мой план.
За столом, где собрались сторонники Платона, его, так сказать, главный штаб, царили суета и веселье. Восседавший по правую руку от Платона его главный советник Константин Хомяков спорил с каждым, кто хоть что-то говорил. Сидевший слева Исаак, итальянский журналист, опубликовавший первое интервью Тамерлана, одетый легко, по-весеннему,
Рядом с ней восседала Нур — эта сумасшедшая, как всегда называла ее Ева. К сегодняшней встрече Нур аккуратно причесалась и надела строгое, почти деловое коричневое платье: она постаралась быть как все, иначе никто не воспримет ее всерьез, а она этого хотела. Она не будет выпендриваться. Ради Платона. Так она решила. Ханна, ее тетка, воплощающая собой здравый смысл, сидела по правую руку, за ней Лаврентий, ее муж, просто добрая душа, ну не оставлять же его дома, раз такое дело?! За Лавриком следовала Аяна — дочь Саломеи, роль у нее была особенная, и она прекрасно понимала это: стать свободной на баррикадах, рассупонить уже подвядшую грудь, пьянить борьбой, дать борьбе свой запах, свою похоть, влажность своего чрева, искушенность своего рта. Она не хотела стареть, не хотела немоты своего тела, и эта борьба давала ей последний шанс — такой будоражащий, такой желанный. Чтобы в битвах завязалась новая жизнь, новая реальность — она подсмотрела это в фантастических фильмах, на которых была помешана, и страстно захотела воплотить это через себя. Ее позвал сам Платон. «Мы делаем революцию, — сказал он, — а у революции должно быть женское лицо». — «Блядское лицо», — уточнила Аяна. Она оделась дерзко, несмотря на свои годы: в белое кашемировое платье, тугое, как чулок, и с вырезом до солнечного сплетения, на голых ногах — золотые туфли на шпильках. Рядом с ней ерзал Яков Проклов, бывший топ-менеджер иностранной компании, примкнувший к январскому бунту рабочих одного из самых благополучных заводов корпорации, сытых и мытых рабочих в щеголеватой (высочайшего качества коттон) униформе, — тогда бунт едва не перешел в погромы, и Константину пришлось вводить внутренние войска — очень кстати пришелся некий кавказский юноша, убитый погромщиками (потом, правда, выяснилось, что поножовщина была из-за карточного долга, а жертва и убийца скорешились еще на зоне под Свияжском) — острая этническая нота позволила Константину объявить танки на Невском «защитой национальных меньшинств от неофашистских боевиков» и сорвать сдержанный европейский аплодисмент.
Яков и Исаак писали декларации новой власти, речи Платона, лозунги для новой жизни, они же сочиняли и главную революционную песню, с которой, правда, пока не ладилось. Песня была о дороге, о сложности пути, о бешеной скорости, которая страшит, но без которой нет полета. Получалось лирично, а нужен был марш. С ним был его сын — молодой питерский забияка, который мрачно реагировал на столичную лень, разнузданность и неорганизованность. «Вялые пенисы вы все, а не революционеры, — брюзжал он. — Пикник, а не штаб». Проклова привел Хомяков, давным-давно познакомившийся с ним через вторую жену, Софью, и возобновивший знакомство только теперь, когда Проклов сам нашел его и предложил помощь. Рядом с ним сидел никому не известный молодой человек, из переделкинских отпрысков, студент философского — его позвал сам Платон после встречи со студентами в кафе. «Действительно, ты прав, — сказал он питерцу, — мы здесь теряем время со старперами. Нам нужна своя революция». Выглядели они оба как воробьи, искупавшиеся в луже, взъерошенные, тощие, но полные сил и злого веселья. Эту реплику бурно поддержал никому не известный то ли китаец, то ли малайзиец: «Да, да, все это не та сила. Мы должны потом пойти к лидеру и убедить его. Он должен всех прогнать. Мы должны ударить как единый кулак!»
В первом ряду сидели молодые генералы, среди которых больше всего шума устраивала тень Михаила Исерова, расстрелянного еще Лотом во время первого потешного бунта. Он живо жестикулировал, полемизировал в полный голос о чем-то с тенью Александра Крейца, «хоть и пережившего его, да, видать, ума не нажившего», как сказала Рахиль. За спиной Исерова сидели во втором ряду молодые военные, принявшие на себя командование войсками Платона, — и расстрелянный шпынял их то за кособокие планы, то за идеализм в головах.
— Я позорно сдох у стены с пулей в кишках, сильно обмочившись перед этим от страха — именно потому, что не понимал, как устроен мужик, марширующий по плацу. Им басни ваши и лоск ни к чему. Им нужна соль земли и звезды на погоны. Если мужика в себя вместите, выиграете будущее, не вместите — так же обмочитесь, как и я.
Хомякову, пришедшему на сходку в длинной полосатой рубахе, рассуждения о мужике очень нравились, и он горячо включался в дискуссию с тенью Исерова:
— А что, если так посмотреть, у нас, кроме мужика, есть хорошего, вечного и предсказуемого? Ничего нет. Кто поймет, как мужик устроен, того и будет эта страна. А устроен он нехитро: дай ему пару десятков лет сытости и спокойствия — и он обустроится, вымоется, пить бросит, бабу колотить перестанет, избу починит. И навсегда полюбит того, кто перестанет яблоню трясти, на которой он сидит.
— Чушь какая! Как же можно, — горячилась тень, — не определиться, демократия нам нужна или что-то еще. Народу не нужна демократия, а что-то еще не нужно нам с вами. И какой выход?
— Пангеей уже второй месяц руководит какой-то орган временщиков, тетя Клава у руля, в магазинах пустота, в водоканале палочка, все боятся эпидемий, а вы тут дебатируете о теориях. Надо брать власть, а дальше разберемся, — убеждал всех Александр.
— Вы сами рассуждаете как временщик, — горячился Исеров, — и вам нельзя давать власть.
— Я не для того умер, чтобы это выслушивать, — отмахнулся от него Александр.
— А я уже все это проходил, — гневно бросил ему в лицо Исеров, — и я для того и умер, чтобы вы не повторяли наших ошибок. Я зря, что ли, издох???
Во втором ряду бесновалась тень Кузи, которая все тянула руку и порывалась произнести речь. Но слова ей никто не давал, потому что никто вообще не управлял дискуссией. Она была включена Платоном в штаб сразу после своей гибели с месяц назад по совету сердобольного Хомякова, считавшего, что «никакого простого человека обидеть нельзя».
— Щас собрался штаб Клавдии, — пыталась докричаться она, — и они там планируют звездец и атас, — а мы здесь мямлим! А мы что хотим? Обмениваться, епта, мнениями? Да вы охренели, господа!
Никто ее не слушал.
Молодые теоретики чертили в своих айпадах неуклюжие схемы новых парламентов и комиссий, генералы никак не могли договориться о плане операции, Исаак спорил с соседями о новых названиях и формулировках: голосование или вотация, закон для всех или регламенты по отраслям? За столом царил бедлам, все разваливалось, не собравшись. Генералы, из живых, курили папиросы и с брезгливостью осматривали присутствующих.
Сам Платон, как и ближайшие его приспешники, отчаянно курил марихуану, пытаясь придать себе сил, ясности мысли, недостающего мужества; сначала марихуану, а потом и опиум, отчего собрание все затягивалось и затягивалось, и консолидированный доклад о тактике наступления ушел глубоко за полночь, которая была удивительно для майского вечера теплой, ароматной, какой-то совсем южной.
Да и был ли вообще сделан это доклад?
Ни тень Лота, ни тем более тень Конона-старшего на собрание не явились. Они оба очень хотели прийти, Лот готовил речь, Конон просто любопытствовал, но их не отпустила стража. Одно из невыносимых наказаний Лота — возможность бесконечно наблюдать происходящее, даже обсуждать увиденное с женой Тамарой — они томились в одном адовом круге, — но ничего больше поделать не могли: они никому не снились, не мерещились, у них не было ни голоса, ни слез, Платон забыл об отце в этот поворотный момент истории и творил ошибку за ошибкой, уязвляя уже и без того истерзанную душу отца хуже адовых палачей. Конону наказание было иное — сыновий бесповоротный провал: он видел его смерть, видел, как выволокли его за ноги из Константиновой резиденции, как бросили во дворе дожидаться бесславных похорон в общей могиле. И так же, как и Лоту, ему уготовано было забвение, расхищение золотой империи, вечная слабость и полное исчезновение его из памяти, позорное небытие.