Паралогии
Шрифт:
«Охотники» и «Пакин и Ракукин» акцентируют иной аспект насилия, который оказывается не менее значим в качестве аллегории письма, чем даже мотив гармонии. Речь идет о властитворца — не важно, творца насилия или письма, вернее будет сказать: насилия как письма и письма как насилия. Показательно, например, что главный насильник в сценке «Охотники» наделен фамилией Окнов, что указывает на характерный для метафизики Хармса символизм окна, отсылающий и к свету (трансценденции) и к буквам (письму) одновременно. Обсуждая появляющуюся в письме Хармса к актрисе Р. И. Поляковской (2 ноября 1931 года) графему «окно», созданную из букв имени Esther (в переводе «звезда», это имя первой жены Хармса Эстер Русаковой), Ямпольский отмечает: «Слово, которое созерцает Хармс в окне-звезде, — это слово, которое еще не стало словом. Это слово как спрессованное в силу, предшествующую рождению Слова, Логоса» (с. 48) [348] . Именно эту силу — иначе, власть — и воплощает в «Охотниках» Окнов: характерно, что Окнов скорбит по погибшим товарищам, но, не донеся эту скорбь до слова («не хотел ни с кем разговаривать»), реализует ее в насилии над Козловым, который надоедает ему своими утешениями [349] .
348
Интерпретация Ямпольского относится к следующему фрагменту:
«И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Я садился за стол и хотел писать… Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что. Я даже не знал, должны это быть стихи,
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно.
И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на…
Но на что же я смотрю? Я вспомнил: „окно, сквозь которое я смотрю на звезду“. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать».
349
И. Кукулин указывает на повторяемость пары имен «Окнов» и «Козлов» в целом ряде текстов Хармса: особенно важными оказываются диалог «Окнов и Козлов» (1931) и стихотворение «Окнов и Козлов». По мнению исследователя, и в «Охотниках» присутствует аллюзия на ритуальное убийство — древневосточный ритуал разрывания козла ( Кукулин И.«Двенадцать» Блока, жертвенный козел и сюжетосложение у Даниила Хармса // Новое литературное обозрение. 1995. № 16. С. 147–153).
Слово и насилие находятся в этой сценке в очень тесных, хотя и не вполне отчетливых отношениях. Показательно, что первые слова после троекратного «нет», которые произносит Окнов, — это программа насилия: «Мало того что я тебя сейчас камнем по затылку ударил, я тебе еще оторву ногу». В то же время и единственная авторская ремарка — о том же: « Окнов (отрывая Козлову ногу).Я тут недалеко».
Отсутствие в «пьесе» других ремарок производит крайне странный эффект: после первого же акта насилия Окнов как будто бы исчезает из виду: «А где Окнов?» — спрашивает Козлов, которого Окнов только чтоударил по затылку и которому он же «отрывает ногу». «Никак он ему и ногу оторвал!» — восклицают Стрючков и Мотыльков, как будто бы не видя Окнова и судя о происходящем только по крикам Козлова. Исчезновение Окнова дублируется исчезновением авторского словао его действиях:
Окнов.Нет, пустите!.. Пустите!.. Пустите! Вот что я хотел сделать!
Стрючков и Мотыльков.Какой ужас!
Окнов.Ха-ха!
Что же такое ужасное совершил Окнов над Козловым, мы так и не узнаем — его действия однозначно насильственны, но при этом невидимы и не артикулированы. Автор текста как бы подчиняется Окнову и уже не может описывать его действия: действия Окнова помещают этого героя вне авторского дискурса, вне авторской власти.Показательно, что столкновение с Окновым вызывает своеобразный речевой паралич и у Стрючкова ( «Стрючков:Это злодейство! Окнов:Что-о? Стрючков:…Ейство… Окнов:Ка-а-к? Стрючков:Нь… нь… нь… никак»), и у несчастного Козлова, который на «Козлов, ты где?» отвечает нечленораздельным «Шаша». Эта реплика Козлова понимается Стрючковым и Мотыльковым как разрешение на убийство: «Вот ведь до чего дошел!.. А тут уж ничего с ним не поделаешь. По-моему, его надо просто удавить». Наконец, окончательное убийство Козлова, совершенное «сочувствующими» ему Стрючковым и Мотыльковым, завершается авторитетным одобрением Окнова: «Господи благослови!»
Обобщая эти факты, можно утверждать, что власть, обретаемая Окновым над Козловым (жертвой) и Стрючковым и Мотыльковым (соучастниками убийства), сопоставима с властью автора над текстом. Насилие моментально переводит Окнова из относительно «реального» пространства-времени в точку «нечто», внепространственную и вневременную, а потому и невидимую (ср. «Макаров и Петерсен», «Сундук», «Федя Давидович»), В этой точке Окнов становится конкурентом автора, в конечном счете вытесняя его из дискурса. Подобно автору, Окнов полностью контролирует слова, лишая «героев» права на самостоятельное слово, а читателей — на «зрение» за пределами авторского слова. Переход Стрючкова и Мотылькова на сторону Окнова и их соучастие в убийстве Козлова объяснимы той же властью автора, который навязывает читателю свою точку зрения как единственно возможную. Наконец, Окнову принадлежит финальная — трансцендентальная, обращенная к Богу — оценка произошедшего: «Господи благослови!» С наибольшей очевидностью, чем где-либо у Хармса, насилие в этой «пьесе» функционирует как некий сверхъязык — скорее магический, чем вербальный, возвышающий и трансгрессивный одновременно — что, безусловно, напоминает о «театре жестокости» современника Хармса — Антонена Арто [350] . «Я добавляю к языку слов иной язык, и я пытаюсь передать его древнюю магическую действенность, его колдовскую действенность, внутренне присущую и языку слов, о тайных возможностях которого попросту позабыли. Когда я говорю, что не стану играть написанную пьесу, я имею в виду, что не стану играть пьесу, основанную на письме и речи, что в спектаклях, которые я поставлю, будет преобладать физическая сторона, которая не может быть закреплена и записана привычным языком слов; я имею в виду, что даже ее произносимая и записанная часть будет таковой в новом смысле», — пишет Арто в своем манифесте «Театр и его двойник» [351] . Таинственная «физическая составляющая», по терминологии Арто, и есть «жестокость»: « Театр невозможен без определенного элемента жестокости, лежащего в основе спектакля. В том состоянии вырождения, в котором все мы пребываем, можно заставить метафизику войти в души лишь через кожу» [352] .
350
О перекличках между Хармсом и Арто кратко упоминает Жаккар ( Жаккар Ж.-Ф.Даниил Хармс и конец русского авангарда. С. 205–206, 208).
351
Арто А.Второе письмо [о языке] / Арто А. Театр и его двойник / Пер. с фр., коммент. С. А. Исаева. М.: Мартис, 1993. С. 121.
352
Арто А.Театр жестокости (первый манифест),раздел «Жестокость» // Арто А. Театр и его двойник. С. 108. Курс. автора. — М.Л.
Еще отчетливее насилие как аллегория авторской власти выступает в «Пакине и Ракукине». Ведь Пакин здесь совершает насилие над Ракукиным и доводит последнего до смерти, не дотрагиваясь до него даже пальцем, но добиваясь подчинения исключительно словами; вот фрагменты из реплик Пакина: «Ну ты, не очень-то фрякай!.. Постой! Куда помчался? Лучше сядь, я тебе покажу кое-что… Не мигай… Сиди прямо… Эх, <…> так бы и шлепнул тебя по подрыльнику!.. Если ты, Ракукин, сейчас не перестанешь мигать, я тебя ударю ногой по грудям…» и т. п. Смерть Ракукина, наступающая вследствие команд и оскорблений Пакина, выражается в странной дефигурации жертвы: «Если смотреть от Пакина на Ракукина, то можно было подумать, что Ракукин сидит вовсе без головы. Кадык Ракукина торчал вверх. Невольно хотелось думать, что это нос». Исчезновение головы, замена носа кадыком — все это напоминает о трансформациях «рыжего человека» из «Голубой тетради № 10». Превращение Ракукина — в результате насилия — в стилизованного, словно бы цитатного персонажа подтверждается и финальным появлением подчеркнуто литературных «фигур»: души Ракукина и высокой фигуры ангела смерти, который, «взяв за руку ракукинскую душу», повел ее «куда-то, сквозь дома и стены».
Ангел смерти «рифмуется» не только с «Господи благослови!», произнесенным Окновым над удавленным Козловым, но и с единственным словом, произнесенным Ракукиным на протяжении всей новеллы: «Верю, — сказал Ракукин». Религиозные ассоциации здесь вполне оправданы: именно насилие придает Пакину или Окнову статус трансцендентных персонажей.
Хармсовская репрезентация
353
Benjamin Walter.Reflections: Essays, Aphorisms, Autobiographical Writings / Transl. by Edmund Jephcott. N.Y.; L.: Schocken Books, 1978. P. 300.
В конечном счете именно вокруг категории насилия как ядра всех других аллегорий Хармса формируется взрывная апория «Случаев». Все те смыслы, которые спрессовались в хармсовских аллегориях письма/авторства, и самая развернутая из этих аллегорий, насилие, ведут к замещению скрытого смыслового центра на его зияющее отсутствие. Смерть у Хармса, как и в теории аллегории Беньямина, выступает как последнее «означаемое» аллегорий письма и представляет не «нечто», а полное и беспросветное исчезновение, зияние. К Хармсу вполне применимы слова Деррида, сказанные по поводу «театра жестокости» Арто: «Театр жестокости изгоняет со сцены Бога. Он не инсценирует новый атеистический дискурс, не предоставляет слово атеизму, не отдает театральное пространство философствующей логике, еще раз, к вящей радости, провозглашающей смерть Бога. Сама театральная практика в своем действии и своей структурой населяет или, скорее, производитнетеологическое пространство» [354] .
354
Деррида Ж.Письмо и различие. С. 297.
Однако «театр жестокости» Арто так и остался проектом; «Случаи» же Хармса реализовалиэту программу на «сцене письма».
Глава пятая
Аллегория другого: «Лолита» В. Набокова
Влияние прозы В. В. Набокова на постмодернизм — американский, европейский и русский — факт общеизвестный. Так, например, в одном из самых ранних манифестов американского постмодернизма — статье Джона Барта «Литература истощения» (1967) — Набоков, наряду с Х. Л. Борхесом, был назван одним из главных провозвестников нового понимания литературы [355] . М. Кутюрье в исследовании, посвященном отношениям американских постмодернистов к Набокову и вообще связи набоковского творчества с постмодернистскими контекстами, доказывает, что граница между модернистскими и постмодернистскими произведениями Набокова совпадает со Второй мировой войной, «которая не только продемонстрировала крушение старых ценностей и реальностей, но и создала универсальную литургию последней реальности, смерти» [356] .
355
См.: Barth J.The Literature of Replenishment // Essentials of the Theory of Fiction / Ed. by Michael J. Hoffman and Patrick D. Murphy. Durham, NC: Duke University Press, 1996. P. 273–286.
356
Couturier M.Nabokov in Postmodernist Land // Critique: Studies in Contemporary Fiction. 1993. Summer. № 34 (4). P. 257. О соотношении «Лолиты» с культурно-идеологическим сознанием послевоенной эпохи см. статью: Бродски А.«Лолита» Набокова и послевоенное эмигрантское сознание / Авториз. перевод В. Нугатова // Новое литературное обозрение. 2002. № 58.
Соответственно постмодернистская эстетика в творчестве Набокова формируется как воплощение его «открытия нереальности реального и произвола языка; открытия, совершенного сколь глубоко личным, столь и глубоко трагическим путем» [357] . Исходя из представлений о таком переломе, произошедшем приблизительно в середине творческого пути писателя, исследователь определяет «Дар» как подлинно модернистский роман, подобный «В поисках утраченного времени» Пруста, «Улиссу» Джойса или «Шуму и ярости» Фолкнера; «Под знаком незаконнорожденных» и «Приглашение на казнь» — как «предпостмодернистские» формы модернистского романа; а «Лолиту», «Бледный огонь» и «Аду» считает «архетипически постмодернистскими» романами. Герои трех этих последних произведений обращаются к искусству, чтоб «залатать дыры» в собственной жизни: «их трагическое желание не может быть соотнесено с реальными объектами; в сущности, именно невоплотимость их желаний и делает их трагическими. Поэтому безумное усилие, действительно доводящее их до смерти или сумасшествия, нацелено на то, чтобы написать текст, который, свидетельствуя о провале попыток удовлетворить страсть, был бы исполнением куда более сильного желания — художественного и тем самым порождал бы нечто безусловно реальное — произведение искусства» [358] .
357
Couturier М.Nabokov in Postmodernist Land. P. 257.
358
Ibid. P. 258.
Можно согласиться с этой типологией в принципе, — однако нельзя не заметить, что семантика «нереальной реальности» в полной мере присуща набоковской прозе и в русский период, по Кутюрье — преимущественно модернистский по своей эстетике. Исследователи русских романов Набокова обращают внимание на характерный для них игровой подход к тексту, проявляющийся, с одной стороны, в демонстрации авторской роли в литературной конструкции, тематизации процесса собственно литературного письма, с другой — во включении читателя в творческую игру и постоянном разрушении предварительно созданного эффекта достоверности и миметичности самого романа (об этом свидетельствуют наблюдения М. Медарич, хотя о том, что Набоков намеренно разрушает в своей прозе миметические эффекты и тематизирует процесс создания литературного произведения, писали многие, начиная с В. Ф. Ходасевича). Действие такой поэтики приводит, во-первых, к тому, что обнажение приемов доходит до «онтологических последствий — до такой степени, что некоторые набоковские персонажи осознают свою вымышленность и сами проблематизируют вопрос о своем статусе», а категория автора-творца «обнаженно (стерниански) демонстрируется и комментируется»; таким образом, в произведениях Набокова «провозглашается факт искусственности текста (его „сделанности“)» [359] . В этих романах происходит «посягновение на сам статус fiction — на такие „нормы“, как самодовлеющий характер построенного в произведении мира или как внеположность автора этому миру. Мир произведения разгерметизируется, прорываются рамки, отграничивающие его от „реального“ мира и/или от других „возможных миров“». На первый план вместо свободного романавыходит «свободный автор, на наших глазах творящий (и м[ожет] б[ыть]., разрушающий) мир произведения» [360] .
359
Medaric М.Владимир Набоков и роман XX столетия // Russian Literature. 1991. № 1. P. 91, 93.
360
Левин Ю. И.Биспациальность как инвариант поэтического мира В. Набокова // Russian Literature. 1990. № 1. P. 90.