Павел I
Шрифт:
– Что, разве никого нет у барина? – спросил Иванчук.
Узнав, что никого нет, он посмотрел на часы, затем нерешительно велел о себе доложить. Лакей, однако, не пошёл докладывать, а пригласил гостя следовать за собой. Они пошли по лестнице, затем по коридорам. У высокой двери лакей испуганно остановился, постучал, затем, открыв дверь, пригласил гостя войти. В освещённой свечами комнате никого не было. Иванчук осмотрелся и с неприятным чувством увидел стоявший в углу на небольшом пьедестале человеческий скелет. Постарался устроиться от него подальше: сел было за большой стол, посредине комнаты, но и тут ему не понравилось. На столе под укреплённой на песчаной бане ретортой с какой-то красноватой жидкостью горел слабый огонь. Иванчук перешёл к маленькому, обтянутому чёрным бархатом столу, на котором лежали разные книги. Он сел на неудобный низкий стул, подогнув под себя ноги, сложив руки, которые решительно некуда было деть. Против него висели на стене в чёрных рамах две картины. Одна изображала фигуру человека. На светло-коричневой груди его с левой стороны, чуть повыше сердца, свилась зелёная змейка с надписью «Самолюбие». Под фигурой было написано: «Земной естественной тёмной человек». На другой картине пожилой бритый мужчина в тоге и сандалиях, вытянув
Неприятное чувство всё усиливалось в Иванчуке. Он потрогал чёрный кожаный переплёт одной из книг, затем нерешительно стал пересматривать книги. «Господина Макера начальные основания умозрительной и деятельной химии»… Immanuel Kant. «Traume eines Geistersehers, erlautert durch Traume der Metaphysik…» [125] «Это тот кенигсбергский старичок, о котором всегда врёт Штааль… А это что, экое длинное заглавие!» Он прочёл полушёпотом заглавие книги в дорогом золочёном переплёте (по-немецки он знал лучше, чем по-французски): «Die wahrhafte und volkommene Bereitung des philosophischen Steins, der Bruderschaft aus dem Orden des Gulden – und Rosen-Creutzes. Darinne die Materie zu diesem Geheimniss mit seinem Namen genennet, auch die Bereitung vom Anfang bis zum Ende mit alien Handgriffen gezeiget ist…» [126]
125
Иммануил Кант. «Грёзы духовидца, пояснённые грёзами метафизики» (нем.).
126
«Истинное и полное описание изготовления философского камня, данное братством из Ордена гульденов и розенкрейцеров. В коем сущность этой тайны поименована и само изготовление со всеми его приёмами от начала до конца изложено…»
«Так и есть, он розенкрейцер», – подумал Иванчук. Слово «розенкрейцер» было интересное и страшное, гораздо интереснее и страшнее, чем фреймасон.
Внезапно дверь кабинета распахнулась, и в комнату вошёл Баратаев. Иванчук поспешно встал, сделал несколько шагов вперёд и мягко улыбнулся. Но хозяин, не глядя на него, быстро подошёл к большому столу и наклонился над ретортой. Неловкая улыбка повисла на лице Иванчука. Он испуганно смотрел на Баратаева.
Красная жидкость в реторте слегка дрожала. Со дна по краям побежали пузырьки. Вдруг пузырьки появились и посередине, вся поверхность жидкости задрожала, и на конце длинного оттянутого горла реторты показалась бесцветная капля, наросла и сорвалась в подставленную под горло чёрную бутылочку. Баратаев с восклицанием быстро отвёл из-под бани чёрную лампу. На лампе была надпись: Ardarel.
«Что ж, этот сумасшедший и не думает со мной поздороваться», – подумал Иванчук, нехотя готовя себя к тому, чтобы обидеться (он очень не любил обижаться). Но обидеться он не успел. Баратаев повернулся к нему и протянул свою огромную, длинную руку.
– Прошу простить, сударь, – сказал он. – Не сочтите невниманием.
– Ах, ради Бога…
– Прошу садиться, – отрывисто произнёс хозяин и снова наклонился над ретортой. Красная жидкость медленно успокаивалась. Баратаев взял из-под горла чёрную бутылочку (на ней было написано: Nekaman) и закупорил пробкой.
– Рад посещению, – вопросительным тоном сказал он, садясь в кресло. Измождённое лицо его было мрачно и неприветливо. Во впадинах щёк темнели тени.
– Я, кажется, приехал слишком рано, – начал Иванчук. – Помнилось мне, будто собрание нашей ложи должно быть в осьмом часу?..
Баратаев смотрел на него, очевидно стараясь что-то сообразить.
– Собрание ложи? – переспросил он холодно. – Отложено. Жалею… Будет не у меня, но на Васильевском острову.
– Как отложено? – воскликнул Иванчук. – Мне ничего не дали знать.
– Из чужих земель прибыло одно лицо, сказал нехотя Баратаев. – Имеет важную нотицию об их делах и о французском востоке. Собрание по сией причине отложено. Не чаю, чтобы было ранее той недели… Верно, не знали, где изволите стоять. Не взыщите.
– Да что ж, беды никакой, – сказал Иванчук с достоинством и поднялся с места. – Тогда не смею более беспокоить.
Хоть он нисколько не желал оставаться в обществе старика, в этой странной комнате, – его неприятно задело, что хозяин ничего не сказал и даже не пытался его удержать. Баратаев проводил Иванчука до двери и простился, недоброжелательно глядя на гостя. Стараясь не сбиться в неровных, очень плохо освещённых коридорах дома, Иванчук вышел к лестнице. В передней сгорбленный старик, при помощи лакея, с трудом освобождал руки из рукавов шубы. Отдав шубу лакею, старик устало опустился на скамейку, скользнув по Иванчуку острым взглядом из-под густых жёлто-седых бровей. «Дряхлый, однако, чёрт!.. Лоб что старая кость», – подумал Иванчук. Ему очень хотелось узнать, кто это. Но узнать было не у кого. Он с полупоклоном приподнял шапку и вышел.
Иванчук вернулся домой в десятом часу, ещё побывав в двух местах, – в одном по делу, в другом больше так, чтобы напомнить о себе людям. В гостях он не засиживался – не любил поздно возвращаться домой (хоть имел особое разрешение для выхода на улицу в ночные часы). Жил он вблизи Невского, в небольшой квартире из четырёх комнат, которая была бы совсем хороша, если б парадная лестница была побогаче. К Иванчуку, впрочем, редко ходили приятели – он не всем сообщал и свой адрес. Но зато когда принимал гостей, то бывал очень хорошо расположен и всячески о них заботился.
Усталый и возбуждённый, он возвращался домой пешком, внимательно всматриваясь в редких прохожих, шедших ему навстречу, и оглядываясь на тех, кто шёл позади. Мысли его были заняты Настенькой. Не было надежды, чтобы она ждала его так поздно, но Иванчуку очень хотелось её увидеть. Ему вдруг пришло в голову, что все его занятия и успехи, в сущности, ничего не стоят по сравнению с наслаждением и счастьем, которые давала ему Настенька. Эта мысль его удивила и растрогала. «Не бросить ли всё, в самом деле, и не увезти ли её в деревню? Право, надо бы подумать…»
Подходя к своему дому, Иванчук ускорил шаги, отпер дверь, затем поспешно повернул за собой два раза ключ в замке и ещё для верности потянул дверь за ручку – точно кто-то за ним бежал и собирался ломиться в дом. Его сразу охватило чувство спокойствия и уюта, как после счастливо избегнутой опасности. Лестница была слабо освещена желтоватым огоньком сальной свечи, горевшей на первой площадке. Ковёр на ступенях был лишь до второго этажа, да и то потёртый и грязный. По нижней лестнице Иванчук шёл на цыпочках (жилец бельэтажа, сердитый немец, не любил шума); на второй площадке он остановился и подумал, что сейчас за дверью сонно заворчит собачонка, та, что спит у капитанши Никитиной, на сером тюфяке, на пороге боковой комнатки, в которой помещается Володя, кадет первого корпуса, когда ночует у матери. «Сегодня, верно, дома: суббота…» Иванчук знал в подробностях всё, что делалось в квартирах жильцов его дома и даже в соседних домах. Собачонка заворчала, и он удовлетворённо пошёл дальше. На третьей площадке было уж совсем темно, но Иванчук и в темноте мгновенно, безошибочным движеньем, отыскал ключом скважину замка, отпер дверь и по отсутствию полосы света на полу коридора с грустью убедился, что Настеньки не было. Он вздохнул, засветил свечу и вошёл в столовую. На столе стояли блюда, покрытые перевёрнутыми тарелками, и бутылка пива. Под ней Иванчук тотчас увидел бумажку, сложенную лодочкой, как всегда складывала письма Настенька. Он развернул листок и прочёл. Записка была заботливая и нежная. Настенька извещала, что ждала его до половины девятого, а потом ушла и что на малом блюде рубленая селёдка с луком, «как вы любите», а на большом – телячья котлета и её можно разогреть, и это лучше, чем есть холодной. «Прелесть какая милая», – подумал Иванчук с нежностью и даже хотел поцеловать записочку, да стало совестно. Он надел мягкие туфли, снял кафтан, галстук, повесил их, как им полагалось висеть, и с жадностью поужинал, думая, по давно заведённой привычке, во время еды только об еде, – так много приятнее. Затем он перебрался в гостиную, которую особенно любил. В ней мебель была совсем новенькая, модная и блестящая: выкрашенная, под красное дерево, с медузиными головками накладной латуни, обитая красным казимиром, [127] с красной бахромой и кистями. В гостиной немного пахло перцем, которым хозяин выводил моль. Иванчук сел в мягкое кресло, протянул ноги к печке и опять вернулся мыслями к Настеньке. Ему очень хотелось бы посидеть с ней по-хорошему. «Эх, надо было прийти раньше… Да, в самом деле, не бросить ли всё это?» Его трогало, что он так сильно любит Настеньку: он попробовал представить себе жизнь без неё, – конечно, представить было можно, но жизнь выходила не та. «Не жениться же мне на ней, однако», – нерешительно подумал Иванчук и сам испугался, что подумал об этом так нерешительно. От усталости, от тепла, от еды и пива его сильно клонило ко сну. Он рассеянно снял нагар со свечи и вспомнил, что кто-то сегодня при нём смешно назвал это по-французски: moucher la bougie [128] … «Страшный ещё тоже был шкелет в кабинете того сумасшедшего… И что это он всё кипятит?» Глаза у Иванчука стали маленькие. Он с усилием оторвал ноги от печи, поднялся и торопливо, пошатываясь, перешёл в спальную. Кровать была постлана, концы розового стеганого одеяла вынуты из-под подушки и положены поверх наволочки. Это тоже было Настенькино дело, ещё более трогательное, чем забота о селёдке и о телятине. «Милая девочка», – сказал опять Иванчук и радостно подумал, как он завтра по привычке проснется ровно в шесть часов, вспомнит, что рано вставать не надо: воскресенье, – и тотчас снова заснёт уже до десяти. Он быстро разделся, лёг, вздрагивая от прикосновения холодной простыни, вытянул ноги под одеялом и с наслаждением упёрся ими в тепловатую деревянную спинку кровати, так что в коленках захрустело. «С Настенькой было бы приятнее, но и так хорошо», – подумал он, согреваясь. На столике, рядом со свечой, графином и коробочкой карамели, лежала книга «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Иванчук, зевая, вытащил конфету и с усилием развернул бумажку. Кусок бумажки пристал к конфете, но отскрёбывать не хотелось. Иванчук положил карамель в рот, постаравшись возможно скорее выплюнуть шероховатую бумажку, взял книгу и, скосив глаза набок, стал читать «утехи отца и матери и вообще удовольствия блаженного супружества». Книга была забавная, но и спать было очень хорошо. Карамель во рту растаяла. Иванчук почитал ещё об уловках, проказах и шутках любовниц, всё представляя себе при этом Настеньку, улыбнулся и вдруг, не поднимая головы от подушки, дунул. Пламя свечи метнулось в сторону, но не погасло. Он сделал отчаянное усилие, поднялся на локте и задул свечу. Хотел ещё положить книгу на столик, но уже не мог. «Ещё, пожалуй, стакан опрокину», – подумал Иванчук, засыпая.
127
Казимир – вышедшая из употребленья шерстяная ткань, легкое суконце, полусукно с косою ниткой. – прим. Bidmaker.
128
Буквально: «сморкать, вытирать нос», но и «снимать нагар со свечи» (фр.).
III
Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.
– Вы у Демута остановились? – спросил Баратаев по-французски.
– Да, у Демута.
– Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.
– Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело, как всегда… Это ваша лаборатория?
– Да.
– Я очень люблю химию… И алхимию… Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса… Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты всё-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не «по образу и подобию Божию».