Печора
Шрифт:
Вы хотите сказать, что Аввакум темен. Так это не его беда. Все бунты и многие выступления против власти пробуждали темные силы, жестокость, озлобленность. Народный гнев не знает границ. Мы осуждаем неоправданную жестокость, когда в этом же спектакле подвергли критике нечаевскую «Народную расправу». Надо четко определить, от какого наследства мы должны отказаться и какое должны беречь, изучать. От Аввакума и от Морозовой отказались и самодержавие, и духовенство. Мы не смеём быть в одном стане с самодержавием.
По мере того как я говорил, аудитория как бы сближалась со мной. Я чувствовал, как все, в том числе и Марья Александровна, становились на мою сторону. Я видел лица моих коллег, ощущал горячеё напряжение зала, меня обжигала накаленная атмосфера,
Я чувствовал, как совсем на моей стороне была Алина. Она будто угадывала мои слова, ждала новых слов, и эти слова вылетали из моих уст, и оттого, что это были именно те слова, каких она ждала, её лицо все больше и больше светлело.
И Новиков вынужден был подытожить:
— Хорошо, что в нашем коллективе идут здоровые споры.
И Алина как-то особенно тепло посмотрела на меня. Посмотрела с такой хорошей робостью, что в один миг вся неприязнь моя к ней исчезла. Она не решалась совсем приблизиться, и я чувствовал, что ей хотелось бы подойти ко мне. И я сам направился в её сторону.
— Вы были прекрасны, — сказала она.
— Почему вы? — спросил я. — Ты сегодня выглядишь как никогда.
Я посмотрел в её глаза. В них было столько нежности, столько тепла, что я почему-то сказал:
— Ты меня прости.
— Я думала, ты не станешь со мной разговаривать.
— Я избегаю тебя совсем по другой причине.
— По какой?
— Это долго. Мне бы хотелось тебе, рассказать.
— Приходи.
Я не успел ответить ей: подошел капитан.
— Вы теперь постоянно будете работать в нашей школе? — насмешливо спросил я.
— Я за эти два часа прочел все ваши сценарии. Любопытно. Очень удачные ссылки на ленинскую работу «От какого наследства мы отказываемся». Я вас мог бы поздравить с победой, если бы…
— Что если бы?
— Не думаю, чтобы вы были правы, — ответил капитан. — Ответьте мне на один вопрос: если бы протопоп Аввакум вместе с Морозовой пришли к власти, что бы они сделали?
— Во всяком случае, не было бы казнокрадства, насилия, лжи.
Капитан расхохотался:
— Вы мистик. Иллюзионист. Вы — фальсификатор. Вспомните, как в своем «Житии» Аввакум грозится: вот если придет к власти, он всех, как собак, перевешает. Нет в Аввакуме ни теплоты, ни мягкости, ни снисхождения к людям. Потому-то от него отказались и имущие и неимущие. Аввакум — это бешенство человеческого сознания. Это слепота, А вы его в интеллигенты, в революционные демократы…
16
Меня, как правило, не обманывали предчувствия. Я шел в тот вечер к Алине как на казнь. На сладкую, пленительную казнь.
Я настраивался на юмор, а в глазах, ощущал это, мельтешил страх. Страх перед женщиной. Перед её красотой. Перед предательством. Я чувствовал, идя к ней: что-то предаю. Уничтожаю высокую ноту в себе.
Я уже увидел дерматином обитую дверь. Мгновенная мысль рассказать ей про сон чуть рассмешила меня, и страх исчез. Она откроет дверь, а я скажу: «А Иннокентий где?» «Какой Иннокентий?» — улыбнется она. «Десятый, — скажу я, — Мне такой сон приснился…»
Всего этого разговора не получилось.
Как только я открыл дверь и ступил в темноту и едва успел захлопнуть за собой дверь, как оказался в объятиях Алины.
— Хорошо, что ты пришел. Нет-нет, не зажигай свет, — говорила она. — Собачий холод. Нина уехала. Я только растопила. Скоро будет жарко.
— Я тебе расскажу про сон, — забормотал было я.
— Не надо никаких снов. Хватит снов. Подожди немножко. Рука затекла.
Я воспользовался минутой и сбросил с себя одежду. Ощутил Алину совсем по-другому. Она казалась маленькой, тоненькой. Я попытался еще что-то спросить, но она закрыла мне рот своей ладонью.
То, что произошло дальше, было столь неожиданным для меня, столь постыдным, что я долгое время не мог прийти в себя. Как только я ощутил щекой сначала жесткую кружевную узорность Алининой рубашки, апотом тело, так в одно мгновение. вся моя нежность слилась с её нежностью; закружилось все во мне, и в этом кружении я несся неведомо куда, и моя неопытность радовалась и страдала, подсознание догадывалось, что вершится что-то неположенное, оскорбительное, должно быть, для неё, такой бесконечно сильной и бесконечно уверенной в себе. Я не мог пошевельнуться, не мог оторвать щеку от её груди, а кружение будто заклинило, и сознание охлаждалось, и пошевельнуться было страшно, и я вздрогнул почти испуганно, когда её тонкая кисть руки коснулась моей головы, и когда она коснулась уха, какая-то изморозь пошла по телу, и она тихо сказала: «Иди ко мне» — и чуть-чуть попыталась будто подтянуть меня к себе, а мне нельзя было шевелиться, нельзя было голову приподнять (так подсказывало сознание), потому что, я это уже понял, теплый поток принадлежал только мне, я был одиноким в этом моем мире тепла, все мои долгие ожидания, все мои страдания, все мое болезненное воображение — все снялось в одно мгновение, снялось ею, но без её ведома, её тело было щедреё и добреё её сердца и её головы, и я был заодно даже не с её телом, а с её кожей, а еще точнеё, с её образом, который долго складывался во мне и сегодня открылся вдруг пряным теплым ароматом её покоя, её свежести, её ожидания радости. Для меня уже не существовала она как таковая. Она соединилась с моей единственной абстракцией красоты, с моим единственным идеалом женщины. С тем идеалом, который жил во мне своей жизнью, идеалом, который я боготворил. И теперь я вот так просто и счастливо обрел этот живой образ красоты, бездумно прикоснулся к нежной груди, чтобы так неожиданно разрядиться сладостной болью.
Я тогда не знал, сколь разнятся идеальный образ женской красоты и реальный, с запахами, блеском глаз, где столько всего: лукавства, страдания, ликующего колдовства, смирения, жалости, победного зова и раскаяния. Я знал, что значит боготворить женщину — идею, что значит возвышать и возвышаться до полного перехода в мир забвений и грез. И я не знал, что значит ощущать последнюю границу чистоты женского нравственного начала, женственности и будущей еще большей женственности, потому что эта женственность в материнство вся уходит, счастливой полнотой обнаруживает себя в будущем, и я чувствовал, что мне в те секунды необходимо только одно — боготворение и еще раз боготворение, и в этом явившемся желании я едва-едва пошевелился, едва-едва коснулся её груди, впадинкой ладони вобрал плотную округлость, отчего она снова вздрогнула и теперь совсем резко, нетерпеливо притянула меня к себе. Я чувствовал, что она протестует и против моего боготворения, и против моей инертности. В ней будто наметилась злость против меня (я это ощутил каким-то десятым чувством), и хоть она еще прикасалась, своим теплом ко мне, но в этом прикосновении уже было и некоторое отторжение, было сомнение, точно её женственность остановилась на перепутье, вот куда её поведет, она не знает — может быть, злобностью обернется ласка, а может быть, в жалость выльется, и остро захотел её жалости ко мне, к моему телу, которое обмануло её ожидания, которое встрадалось в её тело, в её образ. Я чувствовал, что она все еще не понимает, что со мной произошло, скореё она знала, догадывалась о совсем ином: ей казалось, что я мщу ей за те дни, когда она терзала меня, когда на моих глазах отдалась Гере, я это понял, когда вдруг она неожиданно спросила:
— Ты не можешь мне простить тот вечер?
Я молчал, а мое сознание ухватилось будто за соломинку, и оттого я весь в неискренность ушел, и неискренний, совсем лживый выход наметился было у меня, и я почувствовал, что она сейчас готова одной рукой отшвырнуть одеяло и под предлогом (печку надо посмотреть или еще что-то) выскочить из моего тепла, из моей ошеломительной и нежной боли, и я вдруг увидел воочию эту отчаянность моего положения, и на помощь мне пришло мое отвратительное малодушие, готовое на любые компромиссы, на любые падения, и потому мое боготворение смешалось со своей противоположностью — завуалированной, примятой неискренним покровом, отвратительной лживостью: